Перейти к публикации
Поиск в
  • Дополнительно...
Искать результаты, содержащие...
Искать результаты в...

The Elder One

Members
  • Публикации

    1 874
  • Зарегистрирован

  • Посещение

  • Дней в лидерах

    21

Все публикации пользователя The Elder One

  1. [9 Нубулиса 9:42 ВД] ПОЗНАЙ ЛЮБОВЬ МОЮ, ДИТЯ ◈ The Elder One, Calpernia ◈ » Горы близ Эмприз-дю-Лиона « «Проклятие шло не от бога. Проклятие шло от него самого и было вскормлено лишь его собственными деяниями — и это было в равной степени применимо ко всем людям и ко всем постигающим их карам». Если бы птицы создали себе Бога, он имел бы крылья; Бог лошадей был бы четвероногим. Каким был бы твой Бог, Кальперния? NB! Убийства, кровь, интересные заклинания, намёки на ксенофилию. https://download.mp3ru.download/s/Marilyn-Manson-Tainted-Love.mp3
  2. The Elder One

    docere

    Начинаю тред СЕТИЙ И ДЕТИ. *** Сетий долго думает, как объяснить Алайне и Алекто стихии. Он перепробовал много вариантов — уже почти десяток, из которых ни один им не подошёл. Сетий долго думает, прежде чем находит новый вариант. — Попробуйте ощутить стихии. Ощутите огонь. Какой он? Две пары синих глаз смотрят на него. — Горячий? — Палящий! — Солнечный! — Съедобный! — Драконы всё ещё не едят огонь. Сетий не удерживается от улыбки. — Огонь — своевольный, — замечает он. — Ему нужно пространство, ему нужно... дышать. В каком-то смысле он всеобъемлющий и мало покорный, не такой ручной, как молния: потому огонь обычно используется в бурях и вспышках. Он сокрушающий, опустошающий и будет поглощать, пока есть пространство. Алайна и Алекто даже ногами перестают болтать на лавочке. — Огонь очень связан с ветром. Какой ветер? — Везде... — ...сущий! — И могучий. — А ещё непокорный! Сетий кивает. — А теперь вспомните грозу. Какая молния? В чём отличие молнии — от огня, несмотря на то, что молния может рождать пожары? — Она одинокая. — И направленная! — У неё есть... — ...тра... — ...екто... — ...рия! — Возможно, вам обеим будет легче, если вы станете представлять стихии как... сущности. Не конкретные заклинания — нужно представить сам образ. Алайна и Алекто синхронно кивают. Похоже, он не ошибся, решив подойти с этой стороны.
  3. The Elder One

    agere

    Я не знаю, что здесь происходит. Это аушка, да. *** — Ты — нечто большее, — говорит ему отец Сетий, когда впервые вообще разговаривает с ним, подсев рядом в дрянном Висельнике. Тогда он накрывает ладонью — своей идеальной ладонью — руку Самсона. — Ты — нечто большее, — говорит ему отец Сетий, когда впервые представляет своей... коммуне? секте? пастве? Самсон не уверен, что они такое, но понимает, что влип. Тогда он касается губами лба и смотрит снизу вверх. Ладони его почти не ощущались бы на плечах, если бы так не... поглаживали. — Ты — нечто большее, — говорит ему отец Сетий, когда Самсон впервые проливает жертвенную кровь. Тогда он целует, прикрыв глаза, но не в лоб — в губы. — Ты — нечто большее, — говорит ему отец Сетий, когда впервые приглашает в свою постель. Да, влип. *** Отец Сетий разрешает положить себе голову на колени; гладит по волосам, слушает, отвечает — негромко, и даже в ночном Храме кажется, что слова эти — совсем на ухо. Отец Сетий разрешает развести себе колени — смотрит с прищуром. Выдох отдаётся эхом под потолком. Наутро спина Самсона — в алых полосах. *** — Какие упрямые!.. — он вздыхает с искренним, неподдельным сожалением. Он расстроен, разочарован; опечален, что двое случайных заезжих не вняли его словам. Не вняли голосу разума. Отец Сетий, их господин, беспокоился о пастве и любил её — Самсон это знал, а особенно отчётливо ощущал это в постели. Тянет на себя. Шепчет: — Принесёшь мне их в жертву или мне обратиться к Кальпернии?.. Самсон — вгрызается в шею. Нет, никаких Кальперний.
  4. Оно задыхается — недолго, сипло, злобно; цепляется когтями — мелькает неожиданная мысль, что это позорище никак нельзя назвать когтями: оно какое-то непривычно плоское, не смертоносное, не раздирающее, не чёрно-алое, мучительно сверкающее красными прожилками — оно отвлекается на сформированную мысль о том, что не может привычно разодрать. Что-то явно было не так, и оно отчётливо это понимает; оно упускает момент, когда оказывается на земле, и снова оползает, извиваясь, сворачивается, шипит глоткой — скорее предупреждающе, нежели агрессивно. Не похоже, чтобы из такого положение можно было успешно прыгнуть снова. Оно шипит громче; интонации, сам голос — резкий, мерзкий, противный… недовольный? Оно царапает землю, снова отчётливо сознавая: с руки что-то не так. Они должны быть другими. Почему они не несут кровь и смерть так легко, как должно? Почему так сложно драть? Почему они звенят от кипящей крови? — Арррря! Тварь царапает своё лицо руками. Хватается за него отчаянно. Смотрит снизу вверх. Царапает снова, но чего-то снова не хватает. Обычное лицо — слишком ровное, слишком как у врага, нависшего и орущего; по щекам стекает кровь, и оно облизывается беспокойно, урчит, сворачиваясь почти плотным клубком, и закрывает уши руками — довольно откровенное «прекрати», которое стоило бы выразить таким же звуком, а не шипением глоткой и гулким стрекотанием, отбивающим буйный ритм где-то под черепом. Под носом — запах гнили и красного порошка. Над головой — рычание. Готов ли он сдаться? Нет. Но всё-таки ворчит, вслушиваясь в поток того, что можно определить как злость, которая, как ни странно, не кажется угрозой применения силы; он подтаскивает под себя руку и снова визжит, когда двигает ей особенно резко. Кость торчит наружу; он отчаянно кусает сам себя за вывернутую наружу плоть и скалится, сверкая красными глазами в темноте — напряжённо следит, ожидая чего угодно. Нового потока смутно знакомых звуков, переплетающихся в… — Срррррсоооорррр… Арррргх! Глотка кажется как будто не своей. Звук должен быть другой. Но какой? Запах ему известен очень даже хорошо; он принюхивается снова, но до сих пор тревожно скалится, предпочтя занять выжидательную позицию. Он скулит — почти пристыженно, как будто понял, что ему только что высказали; скулит и снова сверкает глазами. Из щеки течёт кровь. Он снова изворачивается так, чтобы укусить себя за руку; ноет — страшно, отвлекающе от слов. Слова. Речь. Вместо внятных слогов глотка мучительно исторгает из себя вопль, когда кость резко сращивается, не позволяя ему же самому отодрать от себя руку окончательно и отбросить в сторону, как словно могла вырасти непременно новая; глотка исторгает из себя короткое, усталое стрекотание. Он лижет истерзанную руку, старательно вылизывает, как будто это могло хоть сколько-то помочь унять боль в скользко, влажно щёлкнувшей конечности. — Самсон. Слово звучит не так отчётливо, как бы хотелось; скорее урчаще, скрипяще, булькающе-влажно, нежели внятно — и почти по слогам. Он узнаёт смердящий запах — сложно не узнать того, чья кровь ещё опасно полыхает во рту; он узнаёт сам гневный звук — сложно не узнать того, с кем много говорил. Тяжело только понять, откуда взялось слово говорил в его голове, и что вовсе оно означает. Сознание отдаётся плавным, монотонным треском — совсем как издававшая совсем недавно ломкие звуки при малейшем движении рука; во взгляде красном — разумного мало, но всё-таки есть. — Самсон, — повторяет, как скрипя не своими связками. Как если бы на них осел песок — или мелкая стеклянная крошка. Говорят, порождения тьмы способны повторять человеческие звуки. Говорят, некоторые их них способы полноценно говорить, а не только лишь истощно орать и завывать в затхлой, душной темноте Глубинных Троп. Почему-то он уверен, что тоже может. — Самсон, — снова, засело в голове. Это важно. — ...рука...
  5. The Elder One

    misereri

    «Тебе нравится чувство собственной безнаказанности? Нравится это проявление власти?». Образ Сесилии встаёт перед глазами. «Мне тяжело это говорить тебе, и ты тоже знаешь, почему, но... Ты понимаешь, что сам стал таким же, как те, для кого не смог добиться другого правосудия?». Старший давит на глаза. Что Сетий Амладарис тогда ответил? «Думат решит». Думат решит, конечно. Думат Простит кровь на руках. Думат Простит отнятое дыхание. Думат Простит, если сочтёт достойным. Что ему, Его Корифею, указ, кроме Его Воли? Что ему указ? Что выше, чем Думат? Сесилия любила ощущать, что выше только Боги, но когда по Минратосу проходили похоронные процессии тех, кто был убит тогда... Она знала, что Тациту не вернуть. Что не станет легче. Что безнаказанность таких же убийств — это не решение. Сесилия любила чувство власти в своих руках. Но ещё она обещала себе, что позаботится, чтобы не случилось дурного. Не вышло. ...но нет Думата сейчас. Старший много думает о наказании — больше, чем обычно. Думата нет — его никто не простит больше. Думата нет. Никого выше нет, а вопросы Сесилии так и остались без ответа. *** «Никто не говорит тебе: остановись. Никто не говорит, что ты не прав. Что ты ошибаешься. Что ты совершаешь преступления. Что ты...». Сетий поднимает взгляд — тёмный, страшный. Взгляд человека, который не жалеет и который точно знает, что ему хотели сказать, но не договорили; который отнял чужие дыхания, который проявил ужасную жестокость, который не стыдился содеянного. Сесилия помнит истошные вопли, когда Сетий — её Сетий — сотворил в Тени свою месть и выставил её на всеобщее обозрение. Сесилия не помнит Сетия таким. Она помнит пустой взгляд, приобретающий хоть какую-то разумность, осмысленность только рядом с их детьми и в Храме, его частые ступоры, слёзы, ярость, отчаяние, молчание, болезненную тишину, ночи без сна, запах крови и макового молока, которое порой приходилось давать ему обманом, свечение лириума. Сесилия помнит, но не может понять, в какой момент упустила это. Раны на нём — совсем свежие. Пугающе свежие. Похоронили врагов их семьи, как он называл их, не так давно. «Мне тоже больно». Это их боль — их общая боль. Боль их семьи, затронувшая и их детей. Ей тоже больно. «...но от казни легче не станет». Сетий смотрит ей в глаза, и Сесилия отводит взгляд. «Зачем ты мне лжёшь?». Голос — сухой, но не злой. Он никогда не злился на неё. Он не злится даже сейчас. «Потому что кто-то должен сказать тебе, что ты не прав». Потому что больше некому сказать правду. Потому что Думат снова Простит.
  6. Такова традиция, что всякое старшее поколение да ворчит на следующее, сетуя на то, как обмельчала нынче молодёжь, как она развращена, как не ведает истины и как заплутала в потёмках собственного же невежества, совокуплённого с отрицанием авторитетов и нежеланием признавать над собою даже Богов, как они занимаются неположенными, греховными вещами и как не желают открывать глаза на своё положение. Корифею многого стоит удержаться от того, чтобы не выдать тираду касательно того, что безверие уже один мир погубило, что прежнее небо и прежняя земля давно миновали, а бездны колодезь открыт. Корифей — не слепой и не глухой; он отчётливо ощущает, что его слова про конец света и всемировой мрак не затрагивают струн души молодого Эмилия, да и не было загадкой страшной для него, что не всякий венатори да верует столь же неистово, как Кальперния. Очнитесь в мире, обреченном на ложь и распад. Простительно ли это молодёжи? Можно ли им эгоистично игнорировать произошедшие мировые катастрофы и не замечать, что Престол уготованный — пуст? Можно ли им закрывать спокойно глаза на безумствующий, свирепствующий вокруг хаос, грандиозно нависший над миром? Можно ли им не видеть мрака, как бы иронично то ни звучало? Можно ли им апатично взирать на всё вокруг, будучи занятыми собственными мелочными проблемами, не имеющими отношения к настоящим кошмарам нынешнего дня, как будто души не рассекаются и не дробятся, не сыплются, как обгорелые кости, в челюсти зла? Очнитесь и узнайте, что светоч мудрости угас. Корифей тоже когда-то был молод — был совсем таким же, как и юный Эмилий. Корифей тоже когда-то был молод — и не замечал монструозную аллегорию, болезненную экспрессию трагических лиц, напоминающих маски, куда ему не открылся Свет, но у этих несчастных страдальцев земных никогда не было подлинного примера Божественного перед очами — он помнит о том каждый миг. Коли осуждать, то не молодёжь, впавшую в такое же мерзкое безверие, но толка иного, а того, кто стал тому причиной — небога. Он улыбается, и улыбка его — не вымученная, но совсем печальная. Имел ли право он осуждать? «Дети, — думает он. — Помоги им, Думат…». Но Думат — не помогает тотчас, как прежде. Значит, он будет действовать сам. Узнав впервые о Кругах, Корифей много размышлял об их природе и смысле. Круги имелись и в Тевинтере; подумать только, что его родная страна приняла это варварское, южное название как должное, пускай и отняла суть. Когда-то в Тевинтере юные маги обучались при храмах, обыкновенно начав свой путь в семье и продолжив у индивидуального учителя, коли состояние семьи позволяло нанять такового или коли таковой имелся среди ближайших родственников, готовых заняться благотворительностью, ибо усмотрели потенциал; Корифей никогда не забудет приятный холодок даже в типично северную летнюю жару, отголоски слов наставников средь рядов колонн, прохладный камень под стопой. Сетий Амладарис легко справлялся с магией — и был сомниари. Он не то чтобы гордился как-то особенно своим магическим даром — просто тот был безусловной, неотъемлемой частью его бытия, и он не мог вообразить такого, чтобы случилось ему родиться не более чем сопорати, отрезанным от чего-то настоль великого и перехватывающего дыхание при одной лишь мысли. Впрочем, жизнь сталкивала его с неодарёнными; более того, внутренне он готовился признать тот факт, что одна из его дочерей уродилась сопорати. Он помнил день гнева в Тени; он помнил, что ему тогда сказал один из случайных убийц, но прощать Сетий не желал — даже если бы Тацита правда оказалась неодарённой. Корифей много размышлял о Кругах, но никогда не был их частью, не видел изнутри своими же глазами — и вряд ли уже сумеет ощутить на себе, что они такое есть, ибо нет в его мировосприятии возможности осознать себя в стенах по причине подлинного счастья бытия. Судя по тому, что рассказывал сейчас Эмилий, нахождение там… травмировало, и внутренне Корифей ничуть не удивился, пускай его жизнь такова, что никогда он не становился гонимым или запираемым из-за магии; из-за Скверны вместо крови — безусловно, но не потому, что умел он творить такие заклинанья, что представить порою страшно. Впрочем, его запирали — Стражи, ибо не сумели справиться; оставили без полноценного сознания на многие годы, не смогли сделать так, чтобы он прекратил издавать звук, в конечном счёте и ставший причиной освобождения. Он провёл века в темнице, в заточении, в одиночестве, но не владел тогда сознанием и сердцем своими — так можно ли тогда сравнить? Можно ли сравнить, коли не зрел он ничего из окружающего мира? — Мне никогда не доводилось почувствовать Круг на себе, — он качает головой и внимательно смотрит в глаза Эмилия… нет, не Эмилия, — …Райнхарт, — выговаривает Корифей новое имя не сразу, повторив его мысленно несколько раз и пройдя через Ранхард, Рейнхат и Райнхардт. Стоило заподозрить в этом юноше представителя южных кровей — приглядевшись и точно смыв с глаз пелену желания увидеть родное, он понимает это особенно, болезненно остро. — У тебя отличные задатки ораторского мастерства. Нет, всё ещё не Хелайо. Неужели современный Тевинтер настолько обмельчал, что всё самое интересное приходится на бывших рабов, прикидывающихся местными южан и немногих из альтусов почтенного возраста? На мгновенье Корифею становится настолько стыдно за родную страну, что словами не передать всю смесь неловкости и возмущенья подобным раскладом дел. Какие ещё неприятные сюрпризы ждут его? Он понимает: даже Тевинтер в огне; впрочем, стоило ли ожидать иного от него, покорившегося вере южан? С каждым днём внутри холодеет всё сильнее, но не потому, что готов он сдаться. Корифей не умел сдаваться — и не умел принимать поражений. Многие из прошлой жизни говорили, что однажды это его и погубит; он сам это понимал — не настолько глуп. Но разве это — повод, чтобы руки опустить? Как раз наоборот. Современная геополитическая обстановка выглядела, мягко говоря, удручающе. Лежащий в пепле былого величия Тевинтер, боле не святый для Богов; омерзительные сектанты-некрофилы под его боком, как будто бы стерпеть такое можно приличному человеку; какая-то нелепая пустыня; амбициозно гигантский Орлей, во главе которого всё ещё стояла эта гадкая Селина; гномы, чья великая империя обрушилась под натиском таких, как Корифей; невнятные вольные города того, что именовалось Маркой, у каждого из которых — свои проблемы; грязное варварское государство, гордо именуемое Ферелденом; жаркие Антива и Ривейн, к коим, на удивление, Корифей не испытывал особых негативных чувств; ещё какие-то дикари из гор и низин болотистого Ферелдена, не ведающие слова «государство»; и кунари, тема настолько отдельная, что заслуживает десятка монологов. — Благодарю за то, что поделился со мной частью своей жизни и своего существа, — Корифей вновь кивает и делает короткий жест рукой, когда-то означавший признательность. — Старкхвэн… — он щурится, глядя в снежную ночь, как что-то вспомнив. И кто название столь неблагозвучное придумал для города? Это даже хуже, чем заменить великолепное, певучее Эмериус на грубое Киркволл. — Не тот ли это город, чей правитель намерен идти войною на Киркволл? Корифей слышал про взрыв той самой киркволльской церкви очень много; любопытно узнать, скажет что-то об этом сейчас Райнхарт или нет. Тараевин дышал древностью — Корифей точно помнил эту прекрасную атмосферу лёгкого запустения, царившую и в его времена. Они с Райнхартом поворачивают направо, между двумя вольготно раскинувшимися каменными особняками, в чьих окнах горел свет; Корифей всё ещё знал фамилии тех, что владел этими домами: Калогера, за чьих сыновей вышли когда-то давно Алайна и Алекто, и Гликерии, глава коих входил в Хор Тишины и чей предок когда-то занимал высший пост перед Ликом Думата. Сетий Амладарис лично не знал Лария Флегонта Гликерия, ибо не мог застать те времена, в которые на свет не уродился толком, но был весьма наслышан. Корифей замирает ненадолго и смотрит на знакомую кладку; замечает следы перейстроки некоторых помещений и то, что у особняков появились новые приделы. Щурится — и грустно улыбается, но тень этой улыбки быстро сползает с его бледно-серого, измученного лица. Не похоже, чтобы сейчас стоило говорить и отвлекать его от раздумий; Корифей вспоминает весну, но подавляет эти воспоминания. Как вырвавшись из оцепенения, он идёт дальше, оставляя следы на снегу. Всё ещё знакомая перистильная планировка, но он старается не смотреть на дом Калогера. Очень старается. Они останавливаются не то чтобы нигде — когда Корифей проходил здесь в последний раз, от одного из Храмов Тишины, не самого крупного и не то чтобы сильно примечательного, но зато возведённого лично руками Лария Флегонта Гликерия, славившегося своими неординарными магическими способностями, особенно в работе с каменьями различного рода (по его трудам учился Исей на первых ступенях освоенья каменного мастерства), осталось фактическое ничего, превращённое в небольшой парк. Летом здесь можно спрятаться в тени вековых деревьев, заняв место на гранитной скамье; Корифей ведёт невольно ладонью по мёртвому, холодному стволу, и несколько минут, в звенящей зимней тишине, прерываемой только дыханием, смотрит. Это всё ещё лучше, чем осквернить Храм, позволив проводить там чужие служения. Корифей скрипит зубами неслышно, жмурится, но отгоняет кипящую, как въедливая, липкая смола, ярость внутри. — Когда-то здесь стоял Храм Думата, не самый величественный, но, несомненно, прекрасный образец того, на что способно могущество всего лишь одного человека, удостоенного высочайшего поста Своим Богом, — негромко говорит, как будто не желая нарушать священную Тишину, — коли ты достаточно чувствителен, то, быть может, сумеешь ощутить, что Завеса здесь потоньше, чем в местах иных: много крови пролилось на месте этом, как и положено Храму, что верен своему Богу. Если повезёт, застанем призрака того, кто обратил каменья в прекрасное искусство. Корифей улавливает покалывание на кончиках пальцев. Он знал это место, а это место — знало его. — Однако Ларий Флегонт Гликерий использовал его не только и не столько по прямому назначению. Как я уже говорил, Тераевин — древний город, под которым — видавшие многое катакомбы. Было время, когда в них любили прятаться сектанты и вероотступники, и когда-то Тераевин стал своеобразным… очагом культистских настроений, — Корифей не родился в те времена, но историю он знал хорошо. — Впрочем, еретики всегда где-нибудь да возникали, — с явным раздражением он произносит. Сложно представить верховного жреца, лояльного к ереси — таких он казнил. Лично, ибо всяк, приговор выносящий, да будет могущ привести их во исполнение. Сколько крови на его руках? Корифею не нужно терзать свою плоть остриями ритуальных кинжалов и жертвенных ножей, чтобы одним взмахом ладони расчистить небольшую площадку по центру укромного парка, притаившегося между домов. — Здесь, — он кивает, — стоял алтарь. От него не осталось ныне даже плиты. Многие Храмы были… разрушены, преданы огню и гневу толпы, когда начался Первый Мор, — неохотно признаёт, но горечь — перебивает раздраженье от подобного отвратнейшего отношенья к тому, что стояло во главе. Мгновенье — и в его голове вспыхивает призрачный облик Храма. Он свистяще шепчет — слова те древнее, чем родной язык, и земля неторопливо расходится, позволяя рассмотреть в миазматическом, сыром сумраке подземелий лестницу, стёртую многими и многими ногами во времена неприлично задолго до них двоих — что до Райнхарта, совсем ребёнка по меркам Корифея, что до Корифея, совсем ребёнка по меркам тех, кто заложил его страну. — Пойдём, — предлагает коротко Корифей и спускается первым, лёгким касанием крови зажигая огонёк. — Не упади: здесь может быть весьма сыро. И скажу заранее: в древние времена, — чем глубже спускались они под землю, тем слышнее становился его голос, переливаясь между сырых, но каменистых стен, — тевинтерцы обращались к силам жителей Тени гораздо чаще, чем сейчас. Всё, что ты можешь наблюдать сейчас, не более, чем часть сотая от того, чем Тевинтер раньше был. Над головой сомкнулась земля, стоило Корифею неожиданно хлопнуть в ладони. — Скорее всего, их печати со временем ослабли, а потому столкнуться с ними можем мы. Надеюсь, теневые стражи тебя не пугают? — он улыбается коротко. — Ты научен магией карту местности составлять?
  7. The Elder One

    Et nocte turbata vigiliis

    На мгновение Сетий всерьёз почудилось, что Апокриф вот-вот пойдёт трещинами, изольётся какой-нибудь отвратной слизью, сгорит — в общем, с ним случится что-то весьма неприятное; Сетий ещё не мог припомнить за Силамеланом подобных вспышек недовольства, почти что гнева, если он верно понимал, а потому… он испугался. Смутился. Отшатнулся. Постарался сжаться, насколько то возможно, чтобы внимания к себе не привлекать излишне, и это было настолько глупо, насколько вовсе бессмысленным может быть человеческое поведение. Сетий, экспрессией пристыженный, искренне смутился — и успел несколько раз пожалеть, что постарался высказаться. Запоздало понял: неудачно; запоздало покраснел, а после — неловко побледнел и с ноги на ногу мялся под бурей чужих переживаний, неодобрений, слов. Впрочем, запоминать ему не мешало ничто. «Когда такой тяжелый выбор встает перед тобою, подумать должен ты о том, в противовес, скольким поможет знание твое потом. И если чаща эта значительный имеет перевес… то стоит быть твердым или отступить. Всегда идти путем зла наименьшего, стараясь его вовсе избегать — то праведным считает большинство. Но путь единственный ли это? Точно нет. Для каждого добро и зло своё», — он повторяет про себя, запоминает — наверняка и навсегда. Слова Силамелана почти как музыкальны — и легко ложатся в память. Интересно, это как-то связано с тем, что он — хранитель памяти, из-за чего-то у него как-то… интуитивно получается учить? Если бы он не был таким, его слова тоже так просто было бы запомнить? Иными словами — это особенность самого Силамелана или того… типа духов, к которому он относился? Отчаянное чувство собственной беспомощности захватывает с головой. — Scio me nihil scire, — он честно говорит, уверенный, что нет стыда в признании несовершенства, ибо кто из смертных совершенен может быть? Что совершенны вовсе можно быть назвать? То признавали лучшие из рода человеческого, пускай и умудрялись последующими словами превознести себя над всеми прочими, добавив, например: «Но большинство не знает даже этого». Зато теперь он точно знает вот что ещё: в мысли о том, что знание само по себе не может быть благим или неблагим — вопрос в том, как их применить. Авторитеты пошатнулись. Интонация его взлетает немного вверх, как при вопросе, но не настолько явно, чтобы послужить мгновенным предложением. Похоже на риторический вопрос, который вышел каким-то нервно скомканным, не столь уж ярким, как и прежде. «Как и со всем в этом мире», — думается ему. — Знаешь, — начинает Сетий примирительным тоном, рискнув сделать шаг поближе к разбушевавшемуся духу, но вскоре смирившему гнев в голосе, и тронув за плечо аккуратно, — некоторые исследователи уверены, что делить жителей Тени на духов и демонов — это так же осмысленно, — позволяет он себе явную иронию, покосившись на страже над водной гладью и удержавшись от того, чтобы показать им язык, — как и людей, основываясь на том, какие у них мотивы и цели. Я не уверен, что думать по этому поводу. «Дух может стать… злонамеренным, — отмечает Сетий для себя. — Значит, можно исказить духа, сделав из него кошмарное чудовище». Он ещё не уверен, зачем ему это знать, и воспользуется ли он когда-нибудь, но всё-таки берёт на заметку. А может ли исказиться Думат, ибо Он занимает Свой Теневой Трон? Что будет, если Он — исказится? Сетий не уверен, что хочет знать, да и сама мысль о том — греховна, а потому он гонит её от себя прочь. — Ты говоришь, что магия крови способна обрушать саму Завесу, — вновь возвращается он к животрепещущей теме. — И от того они все так рвутся к крови…— Сетий повторяет. Чуть молчит. — А может быть такое, магия крови… исказит жителя Тени напрямую? Насколько сильно влияние крови на мир Тени — вот в чём несколько завуалированный вопрос.
  8. The Elder One

    падальщики

    Если мир, именуемый ныне Тедасом, пережил конец света и существовал теперь в гниющих останках былого, то что мешало Тени пострадать столь же сильно, как бытию по ту сторону изумрудной Завесы? Если там приблизился вплотную к человеку, окутав его кольцом и став действительностью бытия, конец света, то почему бы и Тени не стать эмпатичным отражением событий мира физических вещей? Хейосод говорил когда-то, что мир есть последовательная деградация; что он, получив некогда импульс, истратил вложенную энергию и постепенно угасал, серел, вымирал. Короткое воспоминание вспыхивает в памяти как будто под влиянием знакомого места, но быстро гаснет. Если есть начало у жизни, то есть и конец; потому умирают — все теперь, кроме него, и, коли было начало у мира, коли был тот толчок, тот перводвигатель, что запустил небесные тела по известным орбитам и вдохнул бытие в бессмысленные каменья, уныло плавающие вокруг друг друга в космосе, то настанет однажды и конец его неминуемо. Но коли есть конец, то отчего же до сих пор не наступил он? Отчего же до сих пор силится отчаянно жизнь выкарабкаться из той долины ужасов, боли и плача, что открывается его взору? Отчего же до сих пор не погибла жизнь, пусть и без Божественной помощи в ней нет мощи выбраться из чертога скорби и страданий? Если есть точка божественного отсчёта, то должен ли быть конец — гнева день, от коего ничто не скроется; тот, что придёт бедствиями, язвами, карами, смертями и страданьями, без права на утешение и воздаяние, со скорбью, которой не было от начал мира? Если есть начало — то почему не считать концом нынешнее, столь безобразное? Корифей видел новые небо и землю, пережившие падение града и огня, смешанных с кровью; пережили Первого, Что вылил чашу Свою на землю, сделав жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание Его и поклоняющихся Образу Его. Корифей видел новые небо, с коих пали Пятеро и на коих оставался ещё один, а другой ещё не пришёл, и землю, что больше не желает поклониться дракону, но не мог совладать, справиться, смириться с тем, с чем не может быть никакого примирения; он видел, как отверзся Град и как вышел из его бездны чёрный зверь, давший силу свою и великую власть над собственной смерть, но — не Престол, оставленный бездушно-пустым. Корифей видел новое небо с чужими звёздами. Упала с неба Звезда, из Чьей пасти выходят пламенники, выскакивают огненные икры. Из ноздрей Его выходит дым, как из кипящего котла. Дыхание Его раскаляет угли, и из пасти Его выходит пламя. На шее Его обитает Сила, и перед Ним… перед ним — бежит ужас. …впрочем, Тень никогда не отличалась статичностью, пусть даже условные ориентиры и маячили во переплетеньях бесконечных дорог — и Корифей старается успокоить себя этой мыслью; быть может, он пришёл не в то же самое место, что и когда-то умел отыскать безошибочно — быть может, существует бесконечное множество вариаций знакомого Апокрифа или, быть может, былой Апокриф расположен где-то ещё, если понятием расположения в пространстве полноценно применимо к Тени. И хотя вместо метафоры на безграничность знаний Апокриф теперь напоминал шуршащей сразу везде и нигде многими демоническими голосами серой пустынной громадой о финальности бытия, о запустении и отчаянии с таких же, в коих тленно возлежал ныне и человеческий мир, Корифей не был уверен до конца, что попал туда, куда желал первоначально. Он боле не сновидец — и не маг в привычном смысле, должно быть; он ныне — порожденье тьмы, сотканное из Скверны, отрезанное от Тени, лишённое маны — то замечает и существо, что сокрылось в пещере за паутиной. Ему не нравится эта мысль, но он теперь мог ошибаться в Тени и с ней совершенно катастрофично. Корифей ведёт взглядом по взирающим со всех сторон демонам и тихо, по-звериному, шипит на них в ответ, скаля совсем уж безобразно клыки. «Не подходи», — он предупреждает непрозрачно. Глаза вспыхивают кратко красным, и он ощущает, как исполненный серо-мёртвых очей спереди и сзади зверь следит за всяким движением, сохраняя покой эфирного тела. — Имя моё отныне — Корифей, — говорит глухо, сдержав дрожь от резкого, мерзкого звука когтей, скребущих по каменьям лениво, — и я искал здесь старого друга, рассчитывая на помощь его. С прищуром, как полуслепым, глядит он на созданье — в его жёлтый глаз. — Вопрос теперь в том, — он продолжает, подходя ненавязчиво ближе, — что ты такое. Раньше, столетья назад, это место носило имя, звалось Апокрифом, и хозяином был здесь Силамелан — тот, что хранит память чужую. Memoria est, per quam animus repetit illa, quae fuerunt, thesaurus rerum inventarum, — шёпот переходит во свист, едва слышный. Родного языка слова как рассеивают непониманье. — Его я искал, но обнаружил — тебя.
  9. От взгляда Корифея не укрывается, как Эмилий легко копирует его выражение лица; таковое наблюденье интересно до сих, пусть и весьма обычно — ещё в бытность Сетием Амладарисом он сам намеренно повторял позу собеседника, выраженье лица, отдельные фразы, слова — те, что, как он полагал, привычны для взгляда и слуха чужого, пусть даже не каждый отдаёт себе в том отчёт. Он точно знает, что стоит подбирать манеру речи под собеседника; что не стоит говорить, к примеру, с Самсоном избыточно длинными и синтаксически избыточными предложениями, к коим Корифей привык — он знает, что должен выражать мысль короче, яснее и уж точно не на родном тевинтерском или одном из его прародителей. Впрочем, в точности перенять всё у Эмилия не получается: Корифей слышит, насколько он не привык к длинным речам и насколько нуждается в паузах. Стоило ли ожидать иного от современного образования, кое в сравнении со старым — ничтожный обносок, не более, чем растрёпанный, проеденный грибами фолиант? Неужто не учили нынче риторике, красноречию, речи? Даже в Тевинтере он замечал языки, в коих словно по злонамеренному желанию вырастали кости, пропарывающие орган общения; даже в этой их церковной среде, коя обязана уметь говорить, иначе в чём смысл тогда её (Корифей очень старается не допускать и малейшего воспоминания о том, как нынче поют священнослужители, превращая ритуал в омерзительную какофонию нестройных тонов, не знающих лада и сочетанья), не всякий говорил чисто и ясно, умеючи выдерживать монолитные монологи. Корифей вслушивается в манеру речи Эмилия — и она кажется ему высокопарной, отчасти лиричной, с привкусом драмы, пожалуй, но в этом дурного нет абсолютно. В основном фразы его длинные, о множестве союзов, но Корифей замечает, как в монолог закрадываются краткие предложения, но не обрывистые: в соответствии с его личным лингвистическим и акустическим вкусом изменение количества слов рождало музыку звука. От его натренированного слуха не ускользает использование риторических вопросов, и на каждом блоке их Корифей улыбается чуть теплее, чем обыкновенно себе позволял. Корифей вслушивается и в суть сказанного; он мог бы назвать себя благодарным, внимательным слушателем, способным запоминать, и мысленно делает короткие заметки-тезисы о произнесённом. Корифей вслушивается — и показывает это жестом; кивком, коротким согласием, заинтересованным взглядом. — Хорошие мысли — и интересные, и в целом я с ними скорее соглашусь, — прежде всего он замечает, кивает с неприкрытым одобрением. — Тебе не стоит извиняться за их неуместность, ибо ничего таковым да не будет, коли идёт от потребности выразить словами. Прежде всего — дай человеку понять общее впечатление о его монолог; лишь после постепенно переходи к деталям сказанного, желательно — в хронологическом порядке с соблюдением внутренней логики повествования и подбором достаточно внятных и обоснованных переходов. Ни в коем случае нельзя скакать беспорядочно измышлениями, перебегая с темы на тему, а всякое ответвление положено сделать таким, чтобы оно могло возвернуться обратно; в идеале — опять-таки, стоит сохранить изначальную структуру произнесённого. — У тебя есть очень занимательная мысль: в самом начале своего монолога ты утверждаешь, что знания ученику необходимо усвоить, а не просто выучить, а после подмечаешь, что стоит человеку прививать готовность получать знания и показывать, что может получить он. Быть может, я уже прямо-таки окаменел в своих убеждениях, — полушутливо признаёт он, — однако в мои времена, — «Было лучше», и Корифей мало сомневается в этом, — сам процесс обучения был организован совершенно иначе. Полагаю, во многом это связано с тем, что разделение наук происходило скорее на обывательском уровне: изучали философию, единственную настоящую науку, которая и заключала в себе арифметику, астрономию, право, политику, музыку, ботанику, геометрию, теологию и многие другие — категорическое деление произошло много позже, — он вздыхает тяжело, как старый дед, коим и являлся. Ему бы покряхтеть ещё, но следующий блок, посвящённый воспитанию детей, немного намекает. — Дети и подростки не могут оставаться без движения, — невольно вспоминает он, через что прошёл в воспитании шести детей, — а варварские, южные Круги как наиболее очевидный пример места, где в современном мире получают образование, если я верно понял внутреннее устройство подобного… места, — с отзвуком высокомерия произносит он это слово, — принуждают к неподвижности на многие и многие часы. Дети, как и все люди, любят сознавать, что работа имеет смысл, и в мои времена никогда не возникало сомнений, что это пригодится, но когда я смотрю на Круги, я спрашиваю себя о перспективах. Что дальше делать тем, кто окончил обучение? Приниматься за новое поколение? — Корифей хмыкает. — Далеко не все обладают умением грамотно работать с людьми, далеко не все вовсе хотят этим заниматься, а наставничество всегда, на мой взгляд, было наиболее сложной деятельностью, которую только можно избрать для себя. Зажигать магические фонари в богатых районах орлейских городов? Всем поголовно становиться целителями, к чему иметь надо способность — не говоря уж о тех, кто духовными зовётся, ибо жители Тени далеко не на всякого внимание своё обратят благосклонно, дав силы почти воскрешать? Ожидать, когда получат разрешение проводить некоторые собственные исследования, далеко не все из которых можно довести до логического завершения в четырёх стенах? Идти всем в Серые Стражи? — он даже усмехается жестоко, связанный со Стражами многими тайнами и страданиями. — В Неварре хотя бы есть морталитаси, пускай и я полагаю подобные процедуры редкостным и омерзительным кощунством над умершими, ибо тело покойного да будет предано погребальному огню, а не выставлено на всеобщее обозрение: в мои времена столь изуверски поступали лишь с особо отличившимися преступниками на некоторое время после казни. В современном Тевинтере — армия, но мне известно, что в Ферелдене маги приветствуются в армии исключительно во время Моров… Отсюда вопрос: что делать всем остальным — тем, кто родился на юге и не сумел добиться места при королевском дворце? Что делать тем магам, которые, как и всякие люди, могут желать заниматься не только лишь тем, к чему у них — дар природный? Как можно осознавать полезность учения? Как видеть малейший смысл? Лично для меня отсутствие цели, замысла и смысла — одна их худших мыслей. Корифей даёт время обдумать, чтобы после — дать ответ при желании. — Ученикам дают теории и идеи, не позволяя вывести самостоятельно, ибо всякий ребёнок любопытен и способен постараться в поиске знания, не разрешают говорить, приказывая молчать, велят учить наизусть, — он вздыхает с нескрываемым осуждением. — Я не отрицаю необходимости познания идей, — его взгляд становится серьёзен, — однако монотонное заучивание печатных иль письменных истин не равняется обучению. Или, быть может, я уже слишком стар. А что про идеальность… — улыбка вновь ложится на уста. — Идеал — это единичное, как считаю я. Можно ли назвать мир единичным в полной мере, коли мир — то совокупление отдельных сущностей и их проявлений? Вопрос твой действительно хорош. Корифей степенно продолжает, перетекая из похвалы в похвалу: — Твоя мысль об особенностях магии, что отличает её от иных врождённых подлинных даров, также нетривиальна, — он щурится с улыбкой. — Что касается южных воззрений… — тон его уплывает в характерную древнетевинтерскую надменность. — Достаточно занимательным фактом мне кажется то, что в Древнем Тевинтере практически не встречались одержимые, — пожимая плечами, Корифей затем разводит руками, — хотя эта ужасная, омерзительная, насквозь скверная, порочная, противоестественная магия крови использовалась повсеместно, на каждом шагу. И, насколько я вижу и что мне приятно, в Тевинтере современном одержимость так и не стала проблемой, в отличие от мест, где магически одарённые дети испытывают на себе давление этой современной религии, — его тон выражает даже больше, чем хотелось бы выразить. Неприятие, осуждение, отвращение, как от дрянных, зловонных миазмов — это отражается и на его лице; Корифей не привык скрывать своих эмоций нисколько. Корифей кивает на знакомые давно ему здания. — Это всё возводилось кровью — потому и стоит до сих пор в неизменном виде, что на ней. Одержимым становились чаще умалишённые маги, — сожаление звенит в нём, как будто эта короткая фраза запала отчего-то глубоко ему в душу, — и не важно, изначально или приобретено. Корифей видел одержимых. Он видел, что стало с Примиллом, но то было не следствием магии крови — то было следствием того, что он повредился рассудком, и ни один целитель не сумел помочь. «Мне так жаль», — одними губами шепчет он. — Я сожалею, что когда-то великая цивилизация, Империум, — свистяще шепчет он, — распалась и превратилась в то, что сегодня зреть приходится. На югах — всё те же варвары, только теперь сплочённые верой в небога, а на севере — гниющие останки Тевинтера, принявшего ложную веру за чистейшую истину и заляпавшего себя, пускай не до конца, этой тлетворной мерзостью. Корифей жмурится до боли. Как мог он сделать именно то, что приведёт к падению его страны? Как мог он это допустить? Как мог он самолично устроить конец света — и пережить его, что стало для него худшим из всех возможных наказаний? Как мог он настолько ошибиться и дать истинной вере пасть окончательно, позволить заменить её зловонным набором нестройных стихов? «Как ты мог?», — спрашивает он сам себя, но ответа — нет. — «О, Думат. Страх следует за мною, и руки мои посеяли ужас. Я намеревался уничтожить врагов наших и всё зло, относящееся к ним, но что в итоге я обрёл? Повержены, убиты и разрублены на части оказались не только те, кого желали мы предать казни и возмездию, и я не чувствую аромата ладана в огне над жертвенным венком. Кто восторжествовал — враги же новые, те, о коих было неведомо… Я приношу Тебе жертвы, прося только укрепления сердцем, но ответ нахожу только лишь в себе: он идёт изнутри, а не от Твоей Божественной Воли, не от Твоего Голоса. Резня душ произошла — страх осел на всём мире пеплом, сожравшем своё собственное сердце и питающегося нынче падалью, он живёт во грехе с нечистым сердцем — и должен я взирать на это всё без малейшего колебанья в сердце и душе?». — И это — не говоря о прочих, с позволения назвать подобный территориально обособленный стыд, государственных образованиях наподобие Неварры, где заправляют извращённые сектанты и культисты, не ведающие, что есть смерть, или же оплота церковников и Стражей, что носит имя Андерфелс? — Корифей качает головой и на мгновение закрывает глаза ладонью. — Мир обезумел. Мир ослеп. Мир оглох. Мир потерял Свет. Мир пережил конец света и существует на прахе былого, и это — страшно. Корифей смотрит внимательно. — И это — причина, по которой существуют венатори. В его голосе — обещание. — Насколько уместно будет спросить, что случилось с твоими руками? — спрашивает он, наконец. — Коли пожелаешь, то дай мне ответ.
  10. The Elder One

    judicium difficile

    Если давать людям делать то, что им нравится, то с довольно большой вероятностью они останутся рядом с тобой и не сбегут при первой же возможности; Корифей хорошо выучил этот урок ещё в бытность Сетием Амладарисом, что умел порой предлагать тем, кто его интересовал, то, что им захотелось бы делать — и не всегда ошибался. Он дал Сесилии любовь, семью, защиту, абсолютную свою лояльность — и она ответила ему той же безграничной преданностью их семье; он дал Фабии возможность изучать тайны магии — взамен она стала его глазами и ушами в Великом Храме Разикаль; он дал Силию возможность убивать талантливо людей, особенно — магов и магистров, с коими имел счёты, — и взамен получил личного убийцу, что бросался легко на защиту Амладарисов при указании или же очевидном намёке на опасность с чьей-то стороны. Если не давать, то ничего не получишь — Корифей это знал. Он отдал Думату себя, а в итоге… Корифей вслушивается в биение крови, в терзанье Скверного лириума, в звенящую пустоту внутри, в Музыку, прекраснее всего на свете, насквозь больную, в голове; он наблюдает со стороны, как вспарывает меч плоть — и слышит крови аромат. В очередной раз ради него убивали — только теперь эта резня похожа на… священнодействие, как будто на жертвоприношение, словно бы он — Бог, ради которого можно обагрить алтарь чужими жизнями и ждать, когда придёт благосклоннейший Ответ, ибо Бог да не смолчит, когда льётся в Его честь кровь. Физически нет на нём жреческой мантии сейчас, но всегда её он ощущает, всегда есть извечное давление на плечи — да такое, что порою руки не поднять, всегда болит в груди, вспоротой и красным лириумом, и остатком стали, всегда трут незримые браслеты, ибо стигматы — да кровоточат во Славу Думата, да привлекают Его Внимание. Что же, он внемлет. Он готов дать Ответ. — Стой! — он не просит, а требует, не позволяя убить последнего из мародёров. Корифей подходит ближе. Перед ним — совсем молодой человек; у него — красивые карие глаза, широко распахнутые, напуганные. Кажется, появление постороннего человека, особенно женщины (Корифей заметил, что в компании женщин некоторые люди ощущают себя в большей безопасности; быть может, это связано с жреческой женской ролью, но уверен он не был, ибо в его-то времена к Служению допускали вне зависимости от пола), его несколько успокоило — по крайней мере, теперь он смотрел уже умоляюще, а со страхом косился на Самсона. Как будто Корифей мог его спасти, ибо в дланях его — чужая жизнь, но решение принято заранее. Осквернители! Голос его переливается напряжением, неодобрением, но вместе с тем — желанием слушать, ибо Бог да Услышит и не отвернётся, когда к Нему обращаются. Что Корифей за Бог, если сам же не сумеет соответствовать простейшим требованиям к Божественному? Как будто бы больше опасности исходило от одного из красных храмовников. Потрясающая сила смены обличья; пожалуй, ему нравилось контролировать впечатление о себе настолько. — Как твоё имя? — Бр-р-ро-оган, мон-н-н-на. Как приятно. И вот он уже не скверная трёхметровая тварь, отвратительное и неестественное существо, должное быть преданным огню и смерти, а монна. Корифей кивает, приняв к сведению. — Сколько вас? — Ещё… ещё группа из десяти человек. Они… — Броган машет рукой, — …мы там разминулись, — он шумно выдыхает носом и скашливает судорожно кровь. Её капли попадают на подол мантии, и Корифей позволяет себе скривиться: кровь сопорати на одеянии ему явно не понравилась. — Что вы искали здесь? — задаёт он не то риторический, не то вполне серьёзный вопрос — понять это сложно из-за отголоска усталой иронии, с интересом чуть наклонившись над лежачим. Он не торопился ни оказывать помощь: раны не столь уж серьёзны; ни протягивать руку: в конце концов, он сейчас воспринимался не тем, кто поставил легко на ноги. — Сказали, з-здес-сь… есть, что… — Украсть. Броган вздрагивает — тон Корифея был очень резок, категоричен, непримирим. — Деньги… — тянет Корифей не слишком определённо: современному человеку вряд ли получится понять отношение древнетевинтерского магистра к деньгам. В его времена считалось неприличным работать за деньги, особенно альтусу, человеку высочайшего статуса. — Я понимаю. Мне доводилось зреть, как идут на преступления ради обогащения, — голос не становится обманчиво мягок — он остаётся, хоть и не жесток, но жёсток. Осуждения в нём предостаточно, но Корифей действительно понимает. Сколько раз он видел воров в этой жизни? Сколько таковых наказывал? Находились и те, кто от невыносимого отчаяния решался украсть из Храма Думата — помнится, кое-кто однажды умудрился угнать жертвенных животных. И вора, и животных нашли; всех в итоге принесли в жертву. — Ради… выживания, — появляется на его лице странное выражение, отдалённо напоминающее сострадание. — Нищета не порочна сама по себе, но толкает порою на страшнейший порок даже хороших людей, и ужасно смотреть, до каких низов она могуща довести человека. Нищета принижает человеческое достоинство, но не порочна сама по себе, но вскрывает чужие пороки — тех, кто готов метлой вымести нищих из человечества, дабы скрыть свой же собственный страх оказаться однажды униженным и оскорблённым. Корифей вдруг понимает, что никогда не осознавал себя бедным — не то что нищим, даже когда оказался выброшен посреди гор в гниющем теле и когда оказался на самом дне Киркволла с небольшим количеством денег, что дал ему некий храмовник в небольшой церквушке; однако он всё-таки по крайне мере представляет, что такое — бедность. Он снова вспоминает Храмы Думата. Беспризорников. Сирот. Бедняков. Умалишённых. Увечных. Думат да не откажет в крове тому, кто в нём нуждается. Думат-Свирепое-Существо-Небес-Которое-Повелевает-Богами, Думат-Живущий-в-Храмах, Думат-Живущий-в-Городе-Его, Думат-Властелин-Бессмертия, Думат-Царь-Богов, да простит, ибо они — не ведают. Нет зла в незнании, что бы ни считал Арулен. В глазах Брогана вновь появляется надежда. — Вы были жрицей Церкви? Корифей замирает: он почти готов был пощадить. Жрица. Был жрицей. Церкви. Той самой Церкви. В зелёных глазах появляется алый блеск, и Броган наверняка понимает, только запоздало, что сказал что-то не то. Настроение меняется резко и неумолимо. — …но преступник да раскается в своих преступлениях, — переходит Корифей на вкрадчивый шёпот. Броган правильно пытается отползти, но что-то, какая-то незримая и очень тяжёлая сила прижимает его к каменному полу, и это — не страданье от ран; однако он не сдаётся — и заслуживает уважение Корифея. — Люди страшатся наказания, а потому соблюдают законы — дело не в высоких моральных устоях, а в ужасе перед тем, что последует за проступком, коли станет о таковом известно. Но что делать с теми, кто отчаялся настолько, что не испытывает страха? Одно лишь предписание не обратит к добру. Мне всегда казалось, что нужно… ощутить на себе, какого это — получать прощение через наказание. Обрести нравственное совершенство через возмездие за грехи, но, говорят, наказание есть причинение страдания. Наказание само по себе есть преступление, — он качает головой. — И в то же время наказание подобно лекарству — преступление есть болезнь, и если её невозможно исцелить, то государство берёт на себя право смертной казни, и так правосудие влечёт за собою справедливое возмездие. Корифею всегда была интересна концепция наказания. Какова есть суть — сделать так, чтобы преступник боле не совершал преступлений? Какова связь между наказанием и местью? Кто обладает правом наказывать? В чём основа правомерного поведения человека — страх или чувство долга перед своей общиной? Как первые люди закладывали первые законы, чем руководствовались? — Знаешь, как я вымаливал прощение у Думата за своё несовершенство? Корифей видит ужас в глазах этого человека. Первый Мор — он почти слышит эти слова, застывшие кошмаром на обезображенном от страха лице. Древние магистры из их дурно срифмованных сказок. Чудовище из легенд. Те, кто осквернил Золотой Город. Корифей отлично знает, с чем ныне ассоциируется Его Бог. — Рты зашивают не только аколитам, — начинает он неторопливо и негромко, коснувшись коротко губ — не своих, ибо нет на них ран, — Корифей Хора Тишины да проявит терпение и не позволит слезам замарать своего лица, пусть даже и больно, когда игла вспарывает плоть и крупными стежками замыкает губы, накладывая печать. Магия крови такова, что суть её — в страдании, что должно причинять себе или другим. Суть её — в боли, заклинанье так станет сильнее, — переходит он на свистящий шёпот, не смея моргнуть. — Корифей Хора Тишины да проявит терпение и не позволит страху замарать своего лица, пусть даже и всякий раз тревожно холодеют ладони, мелко дрожат — так, что приходится сжать в кулаки. Коли будет Воля Его, то Он простит и отпустит всю грязь, очистит его от грехов, злобы и дурных намерений, дабы не ощущал Думат величайшего стыда. Корифей Хора Тишины да проявит терпение и не позволит сомнению замарать своего лица — и без пусть, ибо нет сомнения в Думате, Чей он окровавленный раб, покорный слуга и преданный жрец. Перед глазами — мелькает коротко Великий Храм. Пылающий огонь, что не должен обжигать до волдырей, кости, до угля вместо плоти. Он помнит, что… — …рот зашивают и Корифею Хора Тишины. Рот становится открывать труднее мгновеньем, но наважденье — исчезло тотчас. Корифей делает шаг вперёд — и последний выживший, наверняка успевший пожалеть о своём везении, отползает, оставляя полосу крови. Что-то хрипит, но кровь — вновь кипит; Корифей вторгается в разум давяще и очень кроваво — так, чтобы рот чужаку зашить, не позволить ему говорить, дать ощутить, что есть прощенья цена. — Месяцы гаснут, — он почти как поёт, — и небо остаётся подобно алмаза полотну. Силентир сверкает над головой, и пока он сияет столь ярко — нет страха. Всякий раз, когда поочерёдно исчезают обе Луны, Голос Думата и несущий Волю Его мирянам да примиряет свою горделиво-божественную суть, ибо превыше Него, пред коим падает ниц сонм Богов, нет никого, и склоняет голову для покаяния во всём зле, что совершил, пред Тем, Кто питается жертвенной кровью животных и рабов и их внутренностями, Кто приходит из мест, где совершаются подношения, и где не могут кричать лишённые языка, коих возложат на каменные алтари пред Ликом Его — Того, Чей Престол оберегает Храм Тишины. Вопрос — жёсткий, непримиримый: — Но как оберегать может тот, кто насквозь из порока и скверны? Не помогут ему трели семиструнной форминги и человеколикого псалтерия, запрещено здесь и сейчас дыханье авлоса, невозможно услышать сейчас даже голоса спирального рога, не споёт рядом кротала, не прогрохочет вода в трубах гидравлоса бурно — лишь голос свой собственный использовать можно ему. Музыка — сакральна, прекрасна; музыка необходима и возвышает, но lustratio пройти должен он сам, без всего. Пред Ликом Думата все ничтожны настолько, что должно стать стыдно всенепременно. Пред Думатом — лишь на колени, лишь не смея взгляд поднимать, лишь в крови жертвенной умолять о прощении, о снисхождении, о грехом отпущении. Внимание Бога нужно привлечь — жертвой и болью, страданьем и кровью, ибо только так получить можно ответ. Внимание Бога нужно привлечь — нужно упасть на колени пред Ним, нужно Имя его прошептать, насколько возможно, нужно взывать непрестанно, нужно молиться — страстно, отчаянно, как в раз последний, как будто смерть вот-вот оставит у дома родного ветвь кипариса. Сердце колотится часто и больно в красном ритме. Но нет Лика Думата: Он не обратит Свой Божественный Взор вниз, подобно звезде, что Его отраженье и одно из многочисленных Его воплощений. Корифей вдруг понимает: он сам сейчас роль Бога играет — того, кому приносят кровавые жертвы, и мысль эта — яд хуже вьющейся вечной Скверны. Он есть Бог. Сейчас он есть Бог. Он — и вовсе не Думат, кем бы он ни был сейчас. — Божественного Храма повелитель, облачённый в давящие на плечи одежды, приходит в молчащий храм — и приближается к божественному алтарю, смиренно падает ниц и руки вверх он возводит. Стигматы на них, что от тяжёлых браслетов, кровоточат под медью, но не столь терзают они, как накрепко скованный рот; нет в нём силы Имя Думата произнести, но свист-шёпот вырывается из-за сомкнутых губ. Взволнованы голосом, собственные губы болят, как всегда, когда их разрывало в молитве прощенья. Жалкий, ничтожный — никто в сравнении с Ним, Единственный, Кто прощение мог в безграничной милости Своей даровать заблудшей душе, Который видел попрание клятв всех священных и зорко следил за порядком в душе того, с кем Говорил. Остерегаться непрерывно всем надо, бояться. Но тело — жалкий довесок, он всегда понимал, пусть никогда так явно, как прямо сейчас, бессмертный, переселённый вновь и вновь в плоть, что чужая. Но тело — ничто, убогое и худшее из всего, что есть в мире; ничто в сравнении с душою, жертвой печальной. Худшее, но живое, тёплое, настоящее. — Одиннадцать раз до того, как чернота неба рассветом сгорит, прежде чем получить право на чистоту, он повторит, раздирая отнявшие голос нити: «Я не творил зла. Я никогда не грабил ближнего своего. Я не относился жестоко ни к одному человеку. Я не занимался воровством. Я не убивал ни женщин, ни мужчин. Я не пользовался обманом в деяниях своих. Я не похищал того, что принадлежит Богу. Я не произносил лжи. Я не произносил дурных слов. Я не нападал со злым умыслом ни на одного человека. Я никогда не вмешивался в чужие дела и не причинял никому страданий. Мои уста не произносили дурного ни про одного человека. Я никому не позволял гневаться на меня без повода. Я ни разу не обесчестил жены ближнего своего. Я ни разу не согрешил против чистоты. Я никогда не порождал страх в других людях. Я не нарушал священных сроков и времён. Я не был вспыльчивым человеком. Я никогда не оставался глух к словам правды и истины». Он никогда не забудет слова эти, кем бы ни становился. Что бы ни происходило. Как бы ни стирались шрамы, что вечным напоминаньем служили — те самые, которые целовала Сесилия. Что бы ни… — Каждое слово — как вновь скольжение иглы. Нить кроваво-влажно трётся в ранах. Он повторяет, как будто заведённый: — Я никогда не становился причиной раздоров. Я никого ни разу не заставил пролить слёзы. Я не совершал греховных поступков и не ложился с мужчиной. Я не съедал сердца своего. Я не оскорбил других людей и не относился к ним жестоко. Я не прибегал к насилию в деяниях своих. Я не принимал необдуманных решений. Я не пытался отомстить Богу. Я никогда не болтал сверх меры. Я не пользовался обманом в деяниях своих и не творил зла. Я не поносил и не оскорблял Бога Своего. Я не произносил заносчивых речей. Я не богохульствовал и не поносил Бога Своего. Я никогда не вёл себя дерзко. Я никогда не сравнивал себя с другими… Последние восемь слов — криком под одиннадцатый раз: «Я не порицал в мыслях своих Бога Моего!». Он сам кричит — отчаянно и зло, как вновь молясь. Пускай услышит — пускай же! Хоть разок. Разве много простит тот, кто верну службу сослужил? Разве много это — всего лишь один раз от Бога? Разве мало жертв было после пробужденья нежеланного его? Разве он ошибался в ритуалах? Разве недостаточно боготворил? Разве недостаточно крови пролил? Разве неверные стихи произносил? Они так легко на ум пришли — даже после долгого забытья. Думату преклони колени вновь — обязанность твоя, служить ему, забыв самого себя. Смотри на Храм Думата, Бога Тишины, что во снах с вернейшим Говорит… Слова, пусть страстные, ничто есть против Его Воли, ибо Тишина ломает всё взыванье. Крик растворится в Ней, неслышным станет, ибо Тишина всё поглощает. Смотри на Храм Думата — и слышь ты тайну, что хранит. Убойся Бога Моего. Он шепчет PARVE DEUM MEUM, сам того не замечая, и слышит кипящее пение огня. — Сода смывала порок и щипала плоть живую нещадно. Он закрывает глаза, входя в воды, скоро становящиеся краснее заката, на чьём фоне бледно-розовые цветки лотоса — белые звёзды; мелкие острые кристаллы без цвета впиваются в кожу, но это — благо. Корифей Хора Тишины сжигает фигурку с точёными заклинаниями. Прекрасный венец, ладан, звери, амарант — вместе с фигуркой уничтожались дары, что считались гнилыми, и всякий раз — амулет из сердолика с резными золотыми заклинаньям, что носил он у своего сердца и что выполнен был в форме сердца. Воздев руки, поклоняется он пред алтарём с тлеющими магическим пламенем подношениям, совершает излиянья души в духе сладостного фимиама, обагряет кровью каменья пред местом, что свято и связано с Ним. Он шепчет PARVE DEUM MEUM, сам того не замечая, и слышит кипящее пение огня. Parve. Deus!.. — Кинжал, заползающий под кожу, короток и остёр. Он звенит о каменья, падая из рук, что должно возложить на горящий божественный алтарь — и веровать. В его руке и правда блестит нож. Человек смотрит на него, царапая отчаянно лицо, как будто то могло помочь разорвать нити; он воет с закрытым ртом, ибо убеждён, что зашит он. Нет возможности сказать ни слова — Корифей запрещает себя перебивать довольно жёстко, заставляя ощутить себя на месте того, кто становится никем, опускаясь на колени перед Божеством. Корифей присаживается рядом и смотрит в красное, мокрое лицо. — Когда не остаётся и следа огня на коже, Корифей смеет прикоснуться губами к статуе Думата и вновь открывать без красных нитей рот. Достоин он, — он выдыхает в лицо чужое. Дыханье опаляет, как пламенный алтарь — тот самый, о котором говорил. — Что сделал ты, чтобы Бог тебя простил? Позволяет, наконец: — Говори. Не остаётся ни следа от незримых нитей на губах, но кровоточат они — порваны руками незнакомца. — Пожалуйста… — боящийся за себя, за жизнь ничтожную — похуже, чем у скользкого червя — свою, сипит, едва дыша от слёз, горькими рыдания зазря надрывая себе душу. — Прошу! — Я должен милосердье проявлять, — качает головой, созерцая, как бледнеет вор. — Я помню это. Я не забуду никогда. Он не забудет никогда, как, когда и кого казнил. Сломанные шеи. Задыхаются в огне. Крики. Нельзя забывать; он закрывает глаза, вспоминая, как наказывал, не позволяя напоследок провалиться в пропасть. Очищение да получит всякий пришедший, да не уйдёт никто без прощения — таково повеление Бога и жреца Его любимейшего. Что есть наказание?.. Его суть — дабы преступник не совершал преступленья вновь. Дышать становится труднее. Мёртвый вор да не украдёт. Мёртвый мародёр да не разорит. — Misericordia, — он повторяет, моргая тяжело. — Стремление к добродетели породило единственное проявление права — им и стало исправление, ибо возмездие да исправляет. Повторяет: — Ибо возмездие да исправляет, а всяк, приговор выносящий, да будет могущ привести его во исполнение. — Нет! Вопль звенит, когда короткий нож проникает в первый глаз. После — во второй. Корифей вытирает лезвие о мантию, хватает за лицо, за челюсть, тянет вниз, обламывая больные чем-то зубы; он тянет за язык — и отсекает его легко, позволяя в кровавом вопле захлебнуться. Корифей наблюдает за страданьем, не позволяя наказанию прерваться, ибо возмездие — да исправляет. — Пусть имя твоё будет названо, найдено и поставлено в ряд с именами умерших, — молится он, почуяв едва лишь смерть. — Отдохни сном спокойным ты и восстановись душою ты в мире, что от нас всех, живых и дышащих, сокрыт. Чёрным облечённый облаком смерти, отыщи ты покой, не задержись в зелёном эфире, что в Тени царит. Упокойся ты сердцем, не терзайся ты и не витай настойчиво призраком буйным, как словно места навек не сыскав: долг, отданный кровью, пускай уж не тронет, уйти тебе без остатка позволит в тот мир, что всякого ждёт, кто смерти покорен быть может. Пускай сердце преисполнился радости, едва лишь душа пересечёт границу миров, уйдя в тот, что не страдает от зла, который не может быть повержен злом и скорбью. Пускай Свет да прольётся, не оставив в тени никого, — он выдыхает, вновь вспоминая, скольких лишил жизни Самсон. — Пускай печаль чужая больше не тронет и в мир умерших войти свободно позволит. Тела сгорают быстро в магическом огне. Просторный зал заполняется ароматом плоти. Тела умерших да не будут осквернены: жрец в нём неизменно жил, не позволяя издеваться над мертвецами. Шёпот — острое, всепроникающее обещание: — Я проведу ваши сердца во время пламени и ночи. Да буду я коронован, подобно Богу, наделённому жизнью. Да изойдёт от меня Свет, как от сонма Богов. Да уподоблюсь я одному из Них. Корифей свистит неслышно, едва шевеля губами, но понять, что он сказал, невозможно — разве что по губам прочитать. Он поворачивает голову, смотря, наконец, на Самсона — одного из тех, кто тронут красным и Скверным. Корифей делает шаг. И ещё один, и ещё — расстоянья меж ними всё меньше. — Aptus es, — говорит полушёпотом, не отрывая сверкающе зелёного взгляда ничуть. То, что красиво лишь при условии выполнения некоторой функции, присущей известному объекту — так его называет, ибо всяк да будет хорош в своём деле, всяк да будет хорош в том, как и чему служит, всяк да будет хорош в своём призвании и служении, ибо жизнь да будет служением. Гармония и красота сплетены неразрывно — он знает это, как никто иной; кровь на мече — это столь же гармонично, как музыкант — с флейтой, прядильщица — с веретеном, как маг — с магией, как жрец — с кинжалом, как раб — с отрезанным языком. Ибо всё да будет на месте положенном. Ибо да приносят Богам жертвы, ибо Богам — возносят молитвы, рождённое на небе Имя не оскверняя грязями, ибо idonee tamen celebrari posse laudbus humanis. Богов religiosis uenerabantur adorationibus — тогда, не сейчас, ибо кого почитать? Нет никого, кто был бы порождением небесных созвездий и продолжением неба — есть лишь продолженье земли. Он точно знает, кто он таков; он знает своё место, свою суть, историю свою, а память — с ним заодно. Memoria est, per quam animus repetit illa, quae fuerunt, thesaurus rerum inventarum. Он знает, что родом из земли — не со звёзд, что воплощенья Бога. — Sermonis contemporanei humani penuria nec possum dicere alio modo: aptum illum esse, qui sic vivit quomodo illa praescripsit. Intervallo, — тихо усмехаясь, как будто шутке, произносит, — dicunt unusquisque sua noverit ire via. Dicenda tacenda loqui sic est humanis ingenium… Hoc subolet mihi, — шепчет одними губами. — Alicui in visceribus haeret sensus, hoc in memoria mea penitus insidet, — дрожит едва заметно, humanis uultibus — беспокойство и страстное волнение, переживанье острое, что заперто от пониманья на языке другом точно неслучайно, но не страх. Дрожь мысли — следом за украденным телом. Жутко ему осознавать, как тяжело порой вести разговор на языке, что от реальности чужой — всеобщей! — уже давно оторван; речь льётся не столь плавно, как обычно — Корифей отревожен. — Profunde, — ладонь ложится на сердце, — intrinsecus. Harmonicum amavi semper enim praestans est et aptum harmonicum est. Habeo hoc comprensum, nunc teneo quid hoc sit negotii… Audio quomodo pulsatum est cor tantis laqueis inclusum tuum commotum quas… tamquam meum. Он помнит ночь, звёздный звон, дыханье северного моря; он помнит разговоры, как будто было это всё вчера, а не столетия назад, как будто бы почти сейчас, а не спустя века забытья, сна. Мир вокруг так тих, он нем, он высоко над головой — не слышен Киркволл, не слышен чужой голос и нет звука, что разрушил бы слова его. Вселенная как замерла, дав шанс вновь всколыхнуть осевший в глубине души, насквозь порочной и кровавой, ил переживаний. Рокот в собственной же голове сбивает, но он больше не чужой. Нет ночи — только тьма; нет звёзд — только чернейшие небеса; нет дыханья моря — только удушливый подземный аромат; нет больше вчера — есть только сегодня и сейчас. Nihil cunctatus, Корифей касается губами лба Самсона и шепчет, касаясь тыльной стороной ладони его щеки и выдыхая почти в рот, как будто то прилично, как будто так и надо: — Sic loquere cum Deo tamquam homines audiant et sic loquere cum hominibus tamquam Deus audiat… gratias ago. Впрочем, Корифей отстраняется, не позволив прикоснуться к себе излишне, да понимает: Самсон себе этого не позволит, пускай и некоторые его взгляды — назвать их коли деликатно — достаточно странны. Но Корифей не настолько глуп, чтобы не понимать в полной мере, что всё это означало. В конце концов, он сам был мужчиной — и оставался им, как бы ни выглядел. Короткое сверкание в горстях пепла привлекает его внимание. — Когда-то здесь жили и работали люди, — начинает он не столь уж громко, но не утомлённо. — А сейчас… Он осматривает помещение: оно выглядело хуже, чем он представлял. Потолок не пошёл опасно глубокими трещинами; Корифей смотрит вверх, щурясь, и проводит туманным взглядом по стенам. Когда-то здесь горели огни; теперь всё, что осталось светильником, — по-прежнему его неизменный магический огонёк. Когда-то здесь кипела работа — он сам принимал однажды, давным-давно в ней участие; когда-то здесь стояли книги — наиболее важные, когда-то здесь пахло столь многими растениями, что невозможно перечислить сейчас, когда-то здесь дробили до порошка минеральные каменья, что для зелий шли ингредиентами. Когда-то здесь звенели разговоры — короткие и по делу. Неужели запустение, разруха, забытье — это всё, что заслужил его мир, уничтоженный самолично же им самим? Неужели это всё наследие, что они оказались в праве оставить — бессчётное количество людей, желавшее лучше для своей страны? Неужели этот их современный Создатель — это то, что они заслужили? Корифей отказывался верить, отказывался принимать, а после — отчаянно смирялся, всё сильнее холоднея изнутри; моменты принятия смирялись гневным отторжением, чтобы затем сломаться под целью сделать лучше, вернуть былое — то, чем он был, и это — единственная мысль, придававшая сил. Он точно знал, что делать; он точно знал, чего желать, к чему стремиться. Даже пронзённый тысячей стрел, даже страдающий от великого множества ран, разве мог себе позволить он отвернуться? Чем тогда он станет лучше Создателя мерзкого, на страдание целый мир обрекшего, разозлённого на смерть лишь одной из людского рода; чем тогда он станет лучше Думата, что больше не Слышал и не Говорил? Но неужели может быть такое, что от величия остаётся пепел тех, кто не прошёл сквозь божественный огонь гнева дня, что человек — не более, чем нагромождение тленного праха? Неужели может быть такое, что конец света — это заслуженное, то, на что можно обречь всё живое? Неужели может быть такое, чтобы оставить весь мир долиной ужасов, боли и плача, чертогом скорби и страданий, за коей не следит Бог, что Взор Свой обратит и простит, приняв кроваву жертву, было бы нормально? Неужели может быть такое, чтобы пожирать испуганные души, ползающие пред непустым троном небога — можно? Неужели может быть такое, чтобы божественный престол — да остался сиротливо пустым? Что обещали они — вечное блаженство у стоп того, кто мир весь сотворил однажды и Создателем был назван? Корифей слышал треск огня, пожирающего души внутри звериного тела. Испепелённые, исторгались они заново, чтобы вновь да упасть на колени пред тем, кто на мир весь обижен и зол, чтобы вновь да начать искупать бессмысленно вину, моля о прощении того, кто не желает прощать и кто обращает свой взор лишь на одну из всех. Их крики и вопли — вот песня, вот музыка, о коей они говорили в ученьи; вот воля, что правила стяги — ветер не нужен, когда сонм воззваний, что без ответа, сокрушительным стоном приводит в движенье сам воздух. Вот тот хор, что не распадётся, как бы ни трещала земля под ногами небога святым ужасом; крик никогда не беззвучен, ибо он да причастен к людскому, возносясь в вышину чёрных от пепла небес, где и следа золота нет. Он слышал. Он видел. Он знал. Но как боле никто не могущ узреть быть кошмара, что развернулся не в Тени, а здесь? Мир умер, мир пережил конец света, мир обратился в развалины, перестав быть святым местом для Богов. — …а сейчас… Корифей проглатывает вязкую слюну и опускает взгляд, отгоняя наваждение. Нет, это совсем не слёзы в его глазах. Конечно, не они. Он не извиняется за слабость — только молча стоит, растерянно блуждая мокрым зелёным взглядом по звенящей от дыханья пустоте; обхватывает себя на короткие секунды руками, будто бы замёрзнув и забыв, что порождения не могущи ощущать мороз, от коего конечности превращаются в камни. Он двигает рукой, притягивая медленно блеснувшее нечто из горстей пепла и обломков костей, и аккуратно, почти нежно вытирает от копоти; нет же — не испорчено. Он слышсит биение магии — эту вещь кто-то зачаровал как раз на случай пожара, который мог легко случиться в лаборатории подобной — и случался прежде неоднократно: копоть на стенах, намертво въевшаяся в них, об этом красноречиво говорит. Топазное сердце, увитое серебряными надписями. Читает их: — Ты должен сказать: Я отбросил твоих врагов. Я присмотрел за тобой. Тот, Кто на Своём Троне, присматривает за тобой, готовый к мигу, когда твои враги набросятся на тебя, и Он отбросит их от тебя. Я отгоню назад их в миг, когда они нападут на тебя, и буду защищать тебя, о служитель Мой, — интонация замирает обещанием. — Это один из защитных амулетов, которые делались в моё время, и кощунством было бы продать такую вещь, — он хмурится, давая понять, что не одобряет продажи «вещичек, которые кажутся магическими артефактами или являются теми забавно зачарованными амулетами, чудесно подходящими к новому платью», а на деле оказываются чем-то глубоко личным. — Это была чья-то жизнь, чья-то надежда, чья-то вера, чья-то преданность, чьи-то переживания, а чем стало ныне? — Корифей сжимает в руках топаз на поломанной цепочке. — Лежит здесь, забытое всеми, боле не нужное своему обладателю и отчего-то не последовавшее за ним не погребальный костёр. Мне неведомо, что случилось с тем, близ чьего сердца оно всегда находилось, но я видел слишком много подобных на чёрном рынке, — в интонации появляется злость, — и не все из них вырезаны топазным сердцем, однако, насколько я видел, расходятся, — похоже, это цитата, раз уж выплюнута с таким ядом, — довольно неплохо. Он молчит недолго. Переживания искажают его лицо, искривляют, но они — выразительные, живые, не смазанные, не какие-то эфемерные и едва понятные сочетания движений мышц лица. — Мне всегда было интересно, чем руководствуются люди, которые решаются на то, чтобы разграбить такие места, — он обводит рукой бывшую лабораторию, повидавшую чрезмерно много жадных рук, и смотрит с пристальным любопытством, как будто о чём-то догадывался, — не то чтобы я сам никогда не бывал в руинах неизвестных или малознакомых мне цивилизаций, но действовать нужно явно аккуратнее. Если просто ломать всё своими пакостными инструментами, то определённо случится что-то нехорошее. Корифей прислушивается к далёким шумам, которые вряд ли уловит слух не порожденья тьмы, да и то может только с некоторой долей вероятности и весомым процентом сомнения предположить, что это был стук от упавшего предмета. — В мои времена маги активно общались с жителями Тени — куда активнее, чем даже в современном Тевинтере. В конце концов, Семеро жили в Тени, — как-то не очень радостно улыбается он — скорее с тяжёлой горечью. — Поэтому должен предупредить: в этих местах Завеса может быть весьма тонка, а посторонних обитателей может оказаться тоже предостаточно. Например, вполне нормальным считалось заточить духа в некоторый специально обработанный сосуд и сохранить в нём воспоминания, знания — всё, что придёт в голову, а привязка демонов в качестве защиты избранных мест — это и вовсе повсеместное явление в мои времена. Сложно сказать, сколько таких недовольных ужасным существованием духов и демонов могло вырваться: эта лаборатория была и так достаточно стеклянной, чтобы по количеству полуистлевших осколков определить, что именно разбилось. Всё-таки химическая посуда тоже обрабатывалась специальным образом, чтобы уменьшить количество инцидентов во время работы: мало кто хочет получить палящими осколками с кипящей жидкостью по лицу. Почему-то Корифей задевает щёку. На этой явно ничего нет, а вот на другой, похоже, когда-то было. — Если почувствуешь, что что-то не так, то скажи, — кивает он. — Я слышал, храмовники достаточно чувствительны к Тени и изменениям Завесы. Не так сильно, как маги, но всё-таки… «…лучше, чем порождения тьмы». В каком-то несколько извращённом смысле, но Корифей, однако, сделал комплимент: сложно сделать вывод иной, зная, что он — древний магистр из страны, где до сих пор магия — лучший из даров, коим умели Боги одарить, а маги стоят во главе государства и не ощущают себя сколько-нибудь неловко; из страны, где магия и власть связаны столь неразрывно, что разъединить их не сумел даже Первый Мор, имевший исключительно магическое происхождение. Сменилась вера, пало могущество былое, но отдельные знакомые элементы оставались на тех местах, где им положено быть да пребывать во веки веков. Хоть что-то в Тевинтере нового дня не так плохо. — Прежде чем мы пойдём дальше, я хочу кое-что узнать. Что ты, — он нарочно не обобщает, — ощущаешь, когда применяешь свои храмовнические способности? Корифей подходит к той самой двери, высеченной из белого камня, и касается её ладонью, сразу оцарапываясь, но словно бы не замечая. Истерзанный кирками, этими южными, варварскими инструментами, он стал острым, отвратительно неровным, хотя прежде был столь же гладким, как лёд; идеальная плита, которая дышит старинной магией — Корифей слышит биение мощи и подавляет желание прижаться к ней щекой, словно это могло помочь услышать перезвон Тени вновь в этой новой жизни. Безусловно, он помнит заклинания. Корифей закрывает глаза и вспарывает ножом ладонь — такова часть ритуала; он произносит слова чётко — они старые настолько, что, кажется, даже пахнут мхом или плесенью, как то бывало у не особо аккуратных владельцев книг. Это совсем не тот язык, на коем он дышал привычно только что; это что-то другое — более шипящее, контрастное, не такое тягучее и переливающееся легко. Не родное — это видно. Ладони светятся красным огоньком — не пожаром огненной магии; Тень не поёт под его рукой — теперь лишь завывает дико кровь, и в помещении становится точно туманно-душно. Звенит в ушах, дрожат кончики пальцев, едва не срываются искры, но… Ничего не происходит — поначалу. Корифей замирает с таким выражением удивления на лице, когда серо-белая плита с характерным звуком мелко рассыпается в прах, что оно могло бы стать олицетворением слова «неожиданно». За ней теперь — лишь чистая горная порода, и Корифей точно знает, что это означает. — Futut… — запинается, едва дыша от злости. Не столь далеко раздаются потусторонние вопли, а Завесу так встряхивает, что Корифей это явно ощущает.
  11. Современные тевинтерцы, к величайшему его огорчению, практически не говорили на том языке, который почитали не иначе как древним и который — родной способ мышления для Корифея, ныне вышедший из программы того, что называлось Кругом и служило в его понимании феномена южного варварства страшнейшим, кощунственным надругательством над самими словами семья и род, и из разговорного употребления в родной стране. Современные тевинтерцы, к величайшему его огорчению, предпочли всеобщий язык, иначе именуемый не иначе как королевским — но лишь именуемый, ибо в грязном и порочном его звучании не крылось столько изумительного лада, сколько не таилось — лежало на поверхности в настоящем тевинтерском языке. То не слова, не речь — его слух отказывался в первое время воспринимать столь безумные, дикие потуги произнести хоть что-то стройно — немудрено, что Песнь Света вышла настолько неровной и косой, отчего-то кажущейся липкой, как смола — она тяжело оседала в пространстве, что дрожало под ней омерзительным резонансом, и оставалась на стенах, на полу, под крышей того, что ныне именовалось храмом. Но что знали современные не только тевинтерцы — все люди — о том, что есть храм? Как назвать можно сосредоточие пустоты — и Домом Бога? Разве можно место без законного владельца наречь его домом и проводить там свои пакостные службы, в которых — ни такта, ни величия, ни размаха, ни истинной, пламенной страсти, коей должно разжигать костёр веры во всяком сердце, кое да услышит Голос Бога? Любовь к убранству — он это заметил; пространство внутри храмов их, пускай просторно и огромно наружностью своей, внутри оборачивалось вдруг душным, мелким и ничтожным — как Хора Корифей, он точно знал, что внутри должно быть мало; что золото — оно не для отделки, а для жертв Ему; что алтарь звенеть могуществом сквозь Тень обязан; что Голос Бога — главный инструмент, перед которым даже трель музыкального изобретенья меркнет, какой изысканной и возносящей ни была бы. Блеск формы над соразмерными частями — и это всё? O tempora, o mores! Они и отказались от музыки, рождаемой не голосом — рукой, но не порицали отвлеченья на убранство и опошленный изыск, что роскошь назывался. Что почитается — священное иль forma в низшем смысле слова? Что стало со способностью отличать прекрасное от курьёзного, а искусство — от тератологии; где разума могущество, что ставило во главу сам акт оформления, а не склонность к оформленной материи? Он зрел лишь земной персти след. Не удивительное и не наслажденье там быть — не более, чем извращение. Они поносили тех, на чьей цивилизации выросли; и ежели Тевинтер его дней обращался к самой природе, к божественной сути вещей, то к чему обращался нынешний люд в отчаянных и потерпевших поражение попытках познать идеи, что всем принадлежат? Тот, кто человек сегодняшнего дня, — не более, чем культурный комментарий к тому пласту, на коем стояли они лицемерно ровно: опорочили в главном литературном достижении своём тех, чьё наследство приняли, не задумавшись ничуть. И где же снег ушедших дней? Долина ужасов, боли и плача; чертог скорби и страданий — быть может, то слово Тедас и означало? Тленный горячий пепел вместо снега; жжётся пламень, чьи языки — как ножи да топоры, крюки, пилы, вилы, и нет соды, чтобы да не появилось до казни треска от раздувшихся волдырей. Нет Бога, что Взор Свой обратит и простит, решив, что достаточно пролилось изо рта и губ крови, что ни одно слово, данное болью, не станет обманом Бога в дальнейшем, что нет нужды терзать огненным палачом. Когти из железа и из стали, шея, что в язвах насквозь, — длинна, стройна, увенчана семью увечными головами с красными глазами, но нет, не он там — главный зверь. Главный ведь — тот, что увенчан плетеньем златого Солнца; посреди живого и над ним, он пожирал испуганные души, склонённые пред злачным троном небога — и не пустым, ибо оставлен тот престол, что божественен. Души горели внутри звериного тела, пока не обращались в ничто и, испепелённые, исторгались из многих телес существа путями самыми разными, чтобы вновь да восстановиться в бесконечном повторе. Их крики и вопли — вот песня, вот музыка, о коей они говорили в ученьи; вот воля, что правила стяги — ветер не нужен, когда сонм воззваний, что без ответа, сокрушительным стоном приводит в движенье сам воздух. Вот тот хор, что не распадётся, как бы ни трещала земля под ногами небога святым ужасом; крик никогда не беззвучен, ибо он да причастен к людскому, возносясь в вышину чёрных от пепла небес, где и следа золота нет. Змеи и крысы начинали их грызть изнутри, а души, едва понимая, кричали, стенали, орали, о пощаде они умоляли, но тела грешников — всего рода людского, ибо одна лишь безгрешна в глазах небога — не узнают пощады того, кому сердца они отдали. По животу, и в груди, и в каждом суставе, и во всяком кости змеи со стальными шипами, как лучи Солнца, ползли — мучительный яд разливался по венам отравой, от коей нет и не будет спасенья, как и прощенья. Как прочие все не замечали кошмара? Он пережил света конец — он был в том уверен, ибо другого объяснения нет. Он жил на развалинах ослепшего мира, коему никто помочь не желал. Голос ничуть не дрожит, когда он говорит. — Aspice mundum et omnia quae in eo sunt — взгляни на мир и всё, что в нём, — переводит он, произнося на тевинтерском слова раздельно, но не по слогам, дабы избежать неверного слиянья их и разделенья, давая ощутить их мощь, их звук, их лад, их суть, но так же — и вкусить горький перевод на язык, как будто бы чужой, звучащий сухо, пресно и уныло в сравнении простом. По выражению лица Корифея легко стало бы понятно, что он думает о необходимости переводить язык своих мыслей, постепенно, с противным скрипом заменявшийся на нечто новое, однако его лица сейчас не видно — к счастью, должно быть. — Когда-то существовало понятие aptum, что означало то, что красиво лишь при условии выполнения некоторой функции, присущей известному объекту. Но что есть красота? Красота есть мера гармоничности и истинности события. Идеальная ли красота? Идеал конкретен — но есть ли такое качество и у всеобъемлющей, космической красоты? Мгновение — он видит вновь Сесилию перед глазами, что говорит о том, как гармония пронизывает бытие, а потому и молится она не Тишине, а Красоте, пусть не ставя выше Бога своего, чем Первого Из Них. Её кудри, её глаза; он слышит её голос, смех, и шёпот, и молитвы, и разговоры среди ночной тиши, когда, как кажется, вокруг весь мир во дрёму погружён и не способен помешать побыть одним. Её слова о том, что красота есть гармоничность — красота есть то, во что желает верить; красота есть смысл её жизни, но не та, снаружи что видна, пусть невозможно факт оспорить: прекраснее Сесилии Амладарис не видел женщины он никогда на этом свете. Как гармонично может быть то, что стоит на недоверии, на лжи? Знать чуть больше бы — и станет понятно, почему Корифей начинает со странных и окольных слов о красоте. Впрочем, правило просто: если Корифей хочет поговорить о красоте, то он будет говорить именно о ней, а уже потом — обо всём остальном, постаравшись, впрочем, подвязать вопрос к тому, что на душе осело нетревожным долгие столетья илом. Её слова о том, что мир есть сочленение первооснов, созданных любовью, что рождает красоту. Её лицо... Закрой глаза — и ты увидишь вновь улыбку, счастье, радость, злость, восторг, грусть, тоску, печаль. Как она смотрит, улыбаясь, — и уходит. Руки Корифея мелко вдруг дрожат — он сам того не замечает: слишком в воспоминанья погружён. Скажет ли Кальперния однажды всё то, что вспоминал сейчас он? Научить не стоит её такому взгляду — или всё-таки не стоит тревожить дух чужой, что самому ежедневно покоя не даёт, застыв прекраснейшим воспоминаньем о временах, что исчезли навсегда — и никто, даже Алексиус, не способен повернуть воспять время, да так, чтобы на века переместиться в направлении обратном? Никто. И никогда. Но дух витать не прекратит как будто за плечом — то наказание его. — Кто-то полагает, что красота — конкретна, единична, что она — уместна, подходяща и пригодна, что она есть сочетанье сенсуализма и гедонизма — всего того, что уважит наши чувства, и не важно, слух то или зренье, — он качает головой едва заметно, и дрожь рук медленно проходит. — Кто-то верит, что она — вечна. Ты знаешь, что когда-то люди поклонялись Красоте в числе иных Богов — он Пятым был средь Них, а сложеньем звёзд его считался Беллитанус, красивой женщиной что размечен, кой некоторый астрономы величали Беллитана — отмечу, что окончанье a означало, в отличие от us, женский, а не мужской род в единственном числе номинативуса — падежа, что предметы называет. Симфонии звучали в честь его, а праздник имени его длился дольше, чем Думата. Чуть думает, прежде чем сказать: — Красота как мира свойство требует порой величайшего размаха, да такого, что не видел прежде мир. Вера — тоже, ибо ей нужно вниманье Бога, покуда без Бога не может веры в должном пониманьи слова быть. Оказалась бы ты здесь, сейчас, коли не нашёл бы я в себе желания поверить в тебя? Божественное бытие сидит на нём, как будто жреческая мантия — та самая, что о тяжёлых плечах, воспаляющих суставы; та, что тянет сталью вниз, а страдание — искупляя, возвышает перед Ликом Бога, что взирает, ожидая жертвы от верховного жреца, но одновременно — общего столь много-мало, противоречиво, что зябко изнутри становилось по размышлении протяжном. Оно, ибо тяжело; не оно, ибо роль — другая, даже если поразительно много между его пониманием жреца и Бога. Корифей впадал то и дело в ересь, и ему — до холодной дрожи жутко осознавать то; всякий раз вынуждая мысль прерваться, он понимает, что дошёл до тех философских и теологических пределов, где начинаются рискованные, не решённые проблемы. Раньше не смел он о многом рассуждать, о чём вынужден измышлять старательно сейчас, то и дело наступая на мысль о том, что в спину дышит отреченье; раньше было проще, лучше жить — раньше Голос Думата его не покидал и звенел тягуче изнутри, снаружи — Он был везде, как и должно. Противоречий — много, но с кем поговоришь о них? Кому признаться мог он в последнем из грехов, что отдельною строкою всегда шёл, выпадая из текста монолита? Я не порицал в мыслях своих Бога Моего. Кому расскажешь о таком? Всегда у Корифея Хора Тишины был духовник; он помнит и сейчас Тацития лицо, но нет давно того, кто знал гораздо больше о тревогах и терзаниях, чем поведать хотелось бы тому. Недолго он молчит. — Никогда не стриги своих волос — пообещай мне это. И никому другому не позволяй их отсечь. Золотистые волосы Сесилии щекочут лицо — он чувствует это острее, чем впившиеся в плоть алые кристаллы. Он чует запах — такой, что можно тронуть, ухватиться за него — и задохнуться. Мгновение — прекрасно, но не остановить его надолго, не погрузиться с головой — права нет уже на то. Ударение на последнее слово — особенно сильно и отвечает гораздо больше на заданный вопрос. — Когда-то длинные распущенные волосы позволено носить было лишь жрицам. …не золото — пшено. Он отгоняет наваждение — злостно, беспощадно; согрыз бы грёзы эти, что насквозь безумны и больны, да не смеет память он свою тревожить — кем он станет без неё? — Ты прекрасна именно такой.
  12. [13 Молиориса 21:20] ИБО В ДЛАНЯХ ТВОИХ ◈ The Elder One, Raleigh Samson ◈ » Киркволл « «— Нам нужна ваша помощь в деле об убийстве. — Конечно, кого надо убить?» — Какой последний подобный случай тебе известен? — Двадцатое солиса, семнадцатый век, тридцатый год. — Ты не поняла, — Ралей щурится. — Известен тебе. — Это допрос, офицер Самсон? NB! Ритуальные убийства, странные происшествия, какая-то странная хрень, гендерсвитч. Вас предупреждали, просто закройте вкладку. картинка когда-нибудь будет
  13. The Elder One

    Et nocte turbata vigiliis

    Сетий подходит ближе, как предложили, принимает книгу и держит её так, как будто нет ничего на свете ценнее одной из настолько тривиальных форм, что могущ эфир Теневой принять. Ему слышен дивный звон; закрыв глаза, он воображает храмы, из колонны, их бассейны с чистою водой и содой. Он прижимает книгу к уху на мгновенье, словно бы она — собранье букв, что отображают музыку, но после, вспохватившись, вспоминает вдруг, где он находится. — Прости! — шепчет Сетий, неловко переминаясь с ноги на ногу. — Она издаёт приятное звучание. Однако открывать, на удивление, и жадно листать призрачные страницы Сетий не спешит, но, суды по тому, как цепко пальцы впились в книгу, отдать не поспешит. — Апологий считал, что зло — это незнание добра и что добродетель — это знание. Он рассуждал просто: если добродетель лошади в её скорости и оценщик, глядя на неё, смотрит, насколь она скора ногами, то не логично ли заключить, что разум как высшая, привилегированно человеческая характеристика, не станет такой же добродетелью?— негромко и осторожно начинает Сетий. Всё же споры с жителями Тени давались ему несколько сложнее, чем с людьми из плоти и крови, да и не настолько опытен он и красноречив, чтобы отстоять свою позицию. Ныне требовались от него познания в чужих, способность восстанавливать позиции известных философов, но пока что — никак не упражняться в выражении того, что думал сам он о мире вокруг. Он должен помнить. — Мне эта мысль казалась… ядовитой, — делает он короткую паузу, прежде чем поставить ударение, и заметно ёжится, посягая на несомненный философский авторитет. Кто он таков, чтобы сомневаться в правдивости воззрений Апология? Кто он таков, чтобы исповедовать непоколебимые догматы? Кто он таков, чтобы вступать во споры о таком гиганте мысли? Кто он таков, чтобы мыслить столь статично, чтобы придерживаться всенепременно мнения учителя того, что над ним корпел, почти как над статуей? Неужели он не смел оттачивать свои одновременно взгляды? Как не мыслить можно, как не сомневаться, глядя на то, что… Сетий плавно останавливает мысль и вновь понимает, насколько в сущности своей сейчас противоречив. Он не желал сомневаться в величии Думата, никак не допускал мысль о том, что магия на крови — злейшее из зол, он не позволял порицать Думата, ибо да не поносил Бога Своего он мыслью краткой и тем более — распространённым словом. Он не слушал и только говорил, хотя, несомненно, Силамелан — мудрее и знает несравненно больше, глубже, чем старший из детей Амладарисов. Если не сомневаться, то отравишься, думая, что свят. А свят — только лишь Думат. — Очень губительной, — уже торопится как будто словом он, всплёскивая руками так, что мог бы и незримую рыбу отогнать, — и одновременно — очень привлекательной, как некоторые ядовитые рыбы моря Нокен. Там обитает рыба — и она прекрасна! Покрыта яркими светлыми полосами почти цвета моей кожи, чередующимися с тёмно-красными. Роскошные плавники, чем-то похожие на морские перья или веера, но в них таятся иглы — после того, как случайно уколешься, вскоре умираешь от удушья: рёбра просто перестают подниматься. Свой рассказ Сетий сопроводил проекцией, и вот между ними проплыла грациозно, неторопливо, чинно, как будто здесь всему хозяйка, степенная рыба, описанная им. Почти что воплощение изыска, как Сетию по юности казалось. — Говорят, её мясо очень вкусное, но мне пробовать не доводилось: я только наблюдал за ней среди кораллов. Махнув хвостом и булькнув, рыба исчезает, как будто Сетий выдал только что совершеннейшую глупость — даже посмотрела на него укоризненно своими круглыми рыбьими глазами. На миг Сетий устыдился и даже покраснел, не скрыв ничуть своих эмоций. — Мне всегда казалось, что приравнивать знание к благу — это слишком опасно. Можно ли назвать всякого исследователя, к примеру, Теневых существ несомненным благодетелем? Он знает больше прочих смертных — разве он не добр? Разве Ликасий, убивший ночью свою семью, — Сетий поджимает коротко губы на этом моменте и опускает грустный взгляд, — ради того, чтобы призвать одного из интереснейших, как он кричал на том суде, демона? Сетий моргает, стараясь согнать наваждение. Он присутствовал на том разбирательстве — не мог не присутствовать, ибо обучался ораторскому мастерству. — Разве можно одновременно сочетать в себе убийство семьи и коллекцию знаний в голове, что по Апологию — благо? Разве можно при этом выглядеть настолько жутко, как он выглядел? Как будто в его голове ничего не осталось, кроме многочисленных и необычайных сведений о мире Тени. Разве это — благо? — повторяет он риторическим вопросом, готовый честно покаяться, что он не столько изящно получился, как хотелось. — Кто знает, разве не может совершать зла? Я думаю, из уверенности в исключительной правоте личных измышлений и суждений вытекает невероятная уверенность в том, что ты — святой и праведный. Что твои действия — это благо. На выдохе он шепчет: — Если я сознал истину, то могу ли я совершать зло? Если я сознал истину, то будут ли чужие смерти сколько-нибудь неблагом, коли я руководствуюсь своими взглядами? Из такого мнения следует, что нет, и когда веришь в непогрешимости своих логики, рациональности, идей, то теряешь способность сомневаться, — сбивается на миг его дыхание, — а когда ты не сомневаешься, то что остаётся от человеческого, от разума? Сетий отводит взгляд, опять поняв, что только что сказал. — Я говорю совсем как глупый ребёнок, который не понимает, о чём рассуждает, а потому постоянно себе противоречит, да? Иногда мне бывает очень сложно собрать в какую-то понятную и прозрачную структуру всё то, что я слышал, что мне сказали, что я прочёл, что мне объяснили, что понял сам я, насколько смог. Вокруг столько мнений и философских школ, что в конечном счёте во мне оказалось понемногу от всего — и, похоже, в конечном счёте, ничего. Его губы мелко вздрагивают — вновь, но не довольно — печально уж скорее. — Ты когда-нибудь ощущал себя бесконечно глупым и беспомощным, как посреди бесконечного моря? Духи вообще могут сознавать… беспомощность?
  14. Существовало однажды немало величайших философских сочинений, написанных диалогом умудренного философа и тех, кто желал выслушать его воззрения, а может — и оспорить в отчаянной, но неизменно верной попытке отстоять свои взгляды. Когда-то Сетий Амладарис зачитывался ими порою больше, чем комедиями, трагедиями, поэзией и научными трактатами о крови, о магии, о Тени, о жителях её. Большая часть того, что было для него когда-то безусловной данностью жизни, чем-то настолько тривиальным, обыденным и повседневным, что не приходилось задумываться о самом факте существования избыточно, теперь просто не существовала, обращённая в прах и забытье. Он любил книги и собирал всю жизнь библиотеку; его юность не прошла в голоде чтения, но носиться по всему Минратосу от знакомой семьи к наставникам приходилось, коли желалось открыть заветный том и пронестись взглядом по ровным строкам на родном языке — или более старом его варианте, обладавшим начертанием несравненно изысканным, чуть витиеватым, плавным, не там угловатым, как современный ему язык, ныне названный древнетевинтерским. Существовало однажды немало величайших философских сочинений, но осталось настолько мало, что взглянуть на тленные страницы без боли — никак нельзя. Корифей помнил, как почти ласково перебирал осколки памяти бумажной — он верил до сих пор, упрямо, что не может не влиять то, что прочтено, на личность человека, что бы ни говорил ему во времена такие древние, что страшно смахнуть пыль, влияет буква — и как забирал у торговцев краденым в Киркволле за золото всё то, что походило на прах и на останки. Он много сохранил в памяти своей — гораздо больше, чем можно перечислить за день. А страницы… ветхие страницы из разграбленной эмериусской гробницы — иначе это не назвать — он до сих пор с трепетом хранил. Существовало однажды немало величайших философских сочинений. Однажды, но не теперь. — Не стоит, — он спокойно, но твёрдо произносит, поднимая ладонь в привычном жесте начала личной речи оратора, что точно бы прирос к руке второю кожей, — мне привычно слышать слова тяжело и неинтересно, когда касается речь вдруг обученья, — взгляд его зелёный становится внимательным. Сетий Амладарис воспитал шесть — пять — детей и за весь этот тяжёлый процесс научился подмечать, когда нет истовой страсти, какую желал он привить, лишь после сознав, что ошибался. Он смотрит в глаза Эмилия — и мгновением осознаёт вновь, что это — не его Хелайодорос. Это не Хелайодорос вовсе. Его Хелайодорос горел астрономией и начертанием сложных астрономических фигур, корпел за объёмными фигурами и идеальной сферой; его Хелайодорос — исключительного математического склада ума, не презиравшего науки человеческие, но всё-таки не настолько желавший познавать всю глубину прекрасных драм былого. Он вяло всматривался в строки на старинном тевинтерском языке, больше походившем начертанием на дивное плетение магического толка, что отображали в себе идеологию аристократии; он слабо ощущал напряжение, нарастающее в пьесе, не мог порою отыскать надрыв, что неизбежно приводил к катастрофическому исходу. Впрочем, он понимал эписодии, хор, стасим, строфы и антистрофы, пускай сам сочинял поэмы, что трактаты; те, что подобны поэтическим алхимическим трактатам — лишь не о науке бурлящих зелий, а плавающих в бессмертном космосе звёзд. Важно там содержанье, рассужденье, доказанье, и этот жанр, отчего-то маргинальный, Сетий признавал. Поэзия всегда стояла на почётном месте в былые времена; Хелайо мог сколь угодно геометром, астрономом и математиком себя считать, но сочинять — то навык основной. Хелайо, безусловно, читал Элефсиса, что отцом древнетевинтерской трагедии звался не просто так; он читал о Праманте, что дерзнула отвергнуть мысль о всемогущем роке и судьбе, что дерзнула положить борьбу с ними не обречённой на единственный исход — провал, ибо фатум, как Элефсис полагал, не терпит воли человека, ибо порядок — установлен в момент творения миров, однажды — и навечно. И изменить его — задача не для смертной жрицы вероотступнических взглядов, решившей пронести сквозь Тени изумруд провиденья украденный и осквернённый жадною рукою божественнейший дар, преподнести его не тем, кто служит Разикаль. Она — та, что дерзнула украсть, не будучи Её слугой; та, что не слышала Тайны Глас и не внимала Загадкам вековым. Она — служитель чуждых Тевинтеру Богов, и Элефсис воспевал лишь Семерых — канон времени таков. Обычных людей нет, кроме жрицы чужого Бога — то Хелайо подмечал. Он видел Семерых, он видел Волю Их, но не ощущал, как Элефсис воздействовал на чувства всякого, кто театральное воплощенье должен посмотреть. Он не понимал, зачем же нужно столько восклицаний, он ощущал ­глобальность драмы, но не мог связать её с тем, что причиной стало такому ощущенью. Хелайо не был глуп, Хелайо не был слаб в переживаниях своих, но это всё был жанр не его, пусть Сетий объяснял — не вдаваясь в те детали, что поглощала с жадностью Тацита… Корифей хмурится — тень странная мелькает на лице бело-сером; он не жуёт губу в тревожном порыве души, даже если хочется едва заметно царапнуть себя ногтем, заставляя вернуться в реальность. Корифей продолжает мысль после кратчайшей тишины, начиная, как и всегда, отчасти издалека и несколько витиевато: — Критес, мой излюбленный атомист, полагал, что хорошими людьми становятся от упражнения, а не от природы, а воспитание перестраивает человека, создавая его вторую натуру — общественную, как выразился бы Арулен, полагавший человека ничем иным как существом общественным, позже и вовсе назвав животным общественным — или же политическим, переводы разнятся, — Корифей ведёт плечом, словно признавая несовершенство вековечных трудов, утерянных в настоящем. — Арулен видел мир замкнутым пространством, где у всяких вещи, существа и явления, включая человека и его душу, чувство, память, опыт, воображение, разум, да найдётся положенное место, ответ на вопрос о сущности, которые можно познать и воплотить в словах, и он — познавал, становясь учителем философии для многих. Тогда он, приняв на себя бремя светлого проводника для умов, и столкнулся с неожиданным вопросом: можно ли обучать то, чья сущность тебе доподлинно неизвестна? Как разрешить этот вопрос о сущности и природе человека, чтобы получить возможность проникнуться сутью человека и иметь возможность на неё повлиять, изменить её, заточить в верную сторону? Как совершенствовать способности человека, не имея о них должного представления? — новая пауза, предварявшая блок вопросов иного толка. — Разве можно, не зная сути своего оружия, совершенствовать владение им? Разве можно, не зная сути своей науки, развивать течение её мысли дальше? Разве можно, не зная сути своего ближнего, влиять на него? Корифей делает короткую паузу, давая своему собеседнику возможность самостоятельно задуматься над риторическими вопросами и постараться отыскать внутри себя свой собственный ответ, прежде чем подхватывает неторопливый монолог вновь: — И был вывод его таков: добродетели — никак не врождённые качества, но приобретаемые — такие, что их необходимо воспитать во всяком человеке. Он полагал человеческое знание воплощением самого импульса человеческой природы, ибо все люди от природы стремятся к знанию, доказательство чему — влечение к чувственным восприятием, пусть даже нет от них явной пользы, сокрытой на деле в самом переживании. Ведь всякое искусство и воспитание имеют целью восполнить то, что не достаёт от природы… — становится его голос на последнем предложении плавным, а жест — показывает цитату. Но кто сейчас из современных людей поймёт этот ораторский жест из древних времён, в кои любой ребёнок, достаточно посещавший публичных лекций от именитых философов, с лёгкостью расшифровал бы? Корифей не обманывался, но привычки — сильнее его. — Когда познаёшь сущность, невольно задумываешься об улучшении, ибо нет предела совершенству. Арулен видел в природе человека закономерности, ибо природа ничего не делает напрасно, — вновь тот же жест, — видел в ней динамизм, двусмысленность, ограниченность и слабость. Арулен не остановился на ответе — он задался вопросом, как сделать человека лучше при помощи воспитания, но нас волнует не его мнение на этот счёт, — неожиданно отрезает Корифей в почти непривычной для себя манере. — Нас интересует, какова природа способностей человеческих. Похоже, Корифей, наконец, неторопливыми и окольными шагами добрался до основной идеи. — Какова природа таланта, дара, откуда возникают оба? Почему один становится музыкантом, а другой способен исторгнуть из инструмента лишь вопли, что подобны визгам крыс? Отчего же чьи-то чернила порождают невероятные трагедии, а кто-то — не могущ связать двух строк в стихотворенье? Как вышло так, что один желает чисел, а другой способен высекать скульптуры? Чем объяснить, что дивнейшая наука одного воспринимается другим как необходимость, как бремя, как инструмент наподобие плуга, что можно и нужно применять, пусть и не особо-то желается? И, наконец, один владеет величайшим даром, что магией зовётся, а другой — не более чем сопорати? Полагаю, тебе известно, что в Тевинтере стараются поддерживать магическим талант на протяжении династий, а рождение сопорати в семье альтусов или лаэтан воспринимается как проклятие и кара. Также, думаю, тебе известно и то, что два мага вероятнее породят мага, чем два сопорати, пускай и случаются досадные промахи в самых родовитых семьях. Если магия лежит в природе, а не в воспитании, почему нельзя хотя бы на мгновение предположить, что отчасти то может касаться и других даров? Сетий Амладарис получил великолепное по меркам своего времени образование и никогда не останавливался на достигнутом, ибо не мог отдать Думату то, что недостаточно совершенно. Мог ли Корифей Хора Тишины, верховный жрец Первого Бога, позволить себе быть не всесторонне осведомлённым в различных науках? Ответ очевиден. Сетий Амладарис получил великолепное по меркам своего времени образование — и точно знал, как можно применить в магической практике математику, геометрию и астрономию. Помимо всего прочего, Сетий Амладарис стал отцом шести детей. Неужто он мог не заметить, что Сульпиций питает склонность к чернейшей энтропии и с возрастом залез в такие тайны школы этой, став вскоре сам в возрасте не столь уж и почтенном наставником для многих в нелёгком этом деле? Что Исей — прекраснейший маг стихий с острейшим льдом и невыносимо обжигающим огнём, нашедший себя в деле войны, что он вытачивать способен был из гранита прекраснейшие образцы? Что Алайна и Алекто — сомниари обе, мастерицы слова и загадок, что впитали доподлинный мистицизм как точно бы от Разикаль; и что дух — то школа словно специально как для них? Что Тацита обладала настолько острым музыкальным слухом, что сравниться с ней не мог никто из всех остальных детей его? Что Хелайо любит и ощущает цифры тонко, что ночное небо для него как рыбе — привычная река, где всю жизнь та провела? Как мог не видеть он, что склонность зарождалась не только от того, что вместе с Сесилией они давали им? Как можно упустить, что есть занятия такие, что больше страсти вызывают — и не упустить этот момент невероятно важно, коли желаешь помочь своему дитя найти вернейший путь и следовать ему? — Глупо заявлять, что невозможно обучить, — добавляет он спокойно, точно зная: однобоко в таких вопросах рассуждать нельзя. — Но всё же. Где та грань между природою и воспитаньем — вот в чём вопрос мой. Где грань, и как понять, каково взаимосоотношение их влиянья? Мне кажется, сложно ставить что-то одно так категорично в единственный приоритет — и вовсе главным. Чему научит нас магии пример, что исключительно природа и никакому критесскому упражнению не поддаётся, покуда искры нет? Этот вопрос — один из тех, что ставил Корифея в интеллектуальный тупик. Он ясно ощущал, что знаний сейчас мало, чтобы дать сколько-нибудь близкий к истине ответ, но размышлять над ним не переставал. Корифей вновь смотрит на Эмилия — куда серьёзнее и не настолько отвлечённо на сей раз. — Я точно знаю, что не заставишь порой совсем никак учить созиданью энтрописта, как бы ни была полезна школа, что не позволяет разрушать, — «Я точно знаю, что все дети и ученики — разные. Во имя Думата, сколько у меня их было? Сколько раз я видел замаскированную скуку, отторженье к ученью? Я не настолько нынче слеп и глух, чтобы не приметить скуку, улыбку эту, полную сдержанной вежливости, и упустить подобный тон», — натура человека многое решает, пусть не всё. Насколько я заметил, с возрастом даётся новое сложнее, и это — вполне нормальное явленье. Он щурится слегка. Стоило отдать Эмилию должное: способен скрыть ощущения свои он, но Корифей пока что имел несравненно больше опыта обучения и столкнулся с бессчётным количеством ошибок в нелёгком и неблагодарном том труде по воспитанию и образованию. Мгновенье — и он правда видит, как держал лицо Хелайодорос, как будто мог оскорбить отца, когда шла речь о чём-то, что касалось деталей старых пьес или заклинаний из школ стихий, что ему казались до унылости тоскливыми. «Ему не надо — вот и всё», — одёргивал себя Сетий. Всё-таки Хелайо — шестой ребёнок, и к тому моменту он опыта набрался. — Нужды выдерживать подобное лицо при мне нет: достаточно уж раз встречать мне доводилось, как выглядят со стороны слушатели, коим сложно и непривычно, в коих — страсти к повествованью нет. Я поговорить и рассказать могу о многом, пусть не обо всём, а суть лекций такова, что интересно быть должно ученику, иначе не запомнит он ни слова из того, что оратор силился вложить в его светлую главу. Корифей неторопливо поворачивает налево, направляясь на улицу потоньше той, что они прошли за долгим разговором. — О магии, тебе привычной, узнать мне удалось. А что касается наук, раз уж разговор зашёл? Что вовсе ты думаешь о природе склонности, таланта, дара?
  15. За свою не самую долгую, что бы кто ни говорил касательно чисто арифметической разницы даты его рождения и сегодняшнего числа, Корифей совершил множество глупых, откровенно дурацких и нелогичных поступков, могущих если не напугать, то по крайней мере неприятно удивить стороннего наблюдателя. Он совершал их от фатального незнания, первейшего зла по Арулену, от пламенного желания сделать всенепременно как лучше, от ослепившей давным-давно его веры, от истовой преданности, от губительного недоверия, от душащей ярости, от жуткого отчаяния, от боли, от страха, от намерения обезопасить самого себя ли, семью ли, паству ли, Бога ли Своего единственного, от мести, от кипящей не крови, но Скверны, от излишней, поспешной горячности, которой грешил, от сжиранья повторного сердца же своего, от неуёмного языка и нежеланья вспомнить о том, что заморозил резкий спуск. Корифей совершил множество глупых поступков. Он сам был ignarus, сам impune committit tanta flagitia et nihil prorsus boni facit, сам служил тому, что veritas terrenis sordibus profanatur. Воспевая же Бога Тишины и Богов царя, Чьи воплощения святы, Чей образ сокровенен в храмах, Кто есть Властелин Тишины и Тени Господин, Кто повелитель Божественных трапез в Граде, Кто Благодетель, Чьё Имя звенит сквозь века от основанья Тевинтера, Чьё Имя — на губах привычнее собственного же, Корифей Хора Тишины, склонившись пред алтарём, повторял шёпотом, что свистящий, превозмогая страданье от зашитого накрепко рта и раскаиваясь в сорока трёх грехах: О Тот, Кто питается кровью и Кто приходит из мест, где совершаются крови пролитья и где не могут кричать лишённые языка, коих возложат на каменные алтари пред Ликом Твоим, о Тот, Кто питается внутренностями жертвенных животных и рабов. Тот, Чей Престол оберегает Храм Тишины, Чьё славное Имя — печать на устах. Ты — высший, Ты — мудрость дарящий роду людскому, о Властелин Тишины. Вечноживые звёзды служат Тебе, а те, что не уходят с неба в темень — Твои лишь престолы. Щедрые приношенья люди Тебе сотворят, и пред Тобою одним сонм Богов простирается ниц. Я не творил зла. Я никогда не грабил ближнего своего. Я не относился жестоко ни к одному человеку. Я не занимался воровством. Я не убивал ни женщин, ни мужчин. Я не пользовался обманом в деяниях своих. Я не похищал того, что принадлежит Богу. Я не произносил лжи. Я не произносил дурных слов. Я не нападал со злым умыслом ни на одного человека. Я никогда не вмешивался в чужие дела и не причинял никому страданий. Мои уста не произносили дурного ни про одного человека. Я никому не позволял гневаться на меня без повода. Я ни разу не обесчестил жены ближнего своего. Я ни разу не согрешил против чистоты. Я никогда не порождал страх в других людях. Я не нарушал священных сроков и времён. Я не был вспыльчивым человеком. Я никогда не оставался глух к словам правды и истины. Я никогда не становился причиной раздоров. Я никого ни разу не заставил пролить слёзы. Я не совершал греховных поступков и не ложился с мужчиной. Я не съедал сердца своего. Я не оскорбил других людей и не относился к ним жестоко. Я не прибегал к насилию в деяниях своих. Я не принимал необдуманных решений. Я не пытался отомстить Богу. Я никогда не болтал сверх меры. Я не пользовался обманом в деяниях своих и не творил зла. Я не поносил и не оскорблял Бога Своего. Я не произносил заносчивых речей. Я не богохульствовал и не поносил Бога Своего. Я никогда не вёл себя дерзко. Я никогда не сравнивал себя с другими. Я не порицал в мыслях своих Бога Моего. И не важно, что слово всякое извечно — ложь, кроме лишь некоторых в мольбе, что повторял в конце всякого месяца он одиннадцать раз до того, как чернота неба рассветом сгорит, прежде чем получить право на чистоту. Сода смывала словно порок и щипала плоть нещадно; Корифей Хора Тишины да сжигал фигурку с резными на ней заклинаниями из воска, чья смерть в пламени очищала его от грехов, злобы и дурных намерений, дабы не ощущал Думат величайшего стыда за первейшего Своего раба, слугу и жреца. Прекрасный венец, ладан, звери, амарант — вместе с фигуркой уничтожались дары, что считались гнилыми, и всякий раз — амулет из сердолика с резными золотыми заклинаньям, что носил Корифей Хора Тишины у своего сердца и что выполнен был в форме сердца. Воздев руки, да поклонялся он вновь пред алтарём с тлеющими магическим пламенем подношениям, да совершал излиянья души в духе сладостного фимиама, да обагрял кровью каменья пред местом, что свято и связано с Ним. Лишь после каменного поцелуя он мог рот открывать без красных нитей и говорить с паствой их общей. Корифей мог ошибаться сколько угодно, но в одном — никогда. Он никогда не посмел бы ошибиться в ритуале — ни в одном из тех, что проводил раз или более в день, три дня, четыре дня, пять дней, шесть дней, неделю, восемь дней, девять дней, десять дней, одиннадцать дней, двенадцать дней, месяц, полгода, год; таково его служение, что он не посмел бы запамятовать хоть одной детали, пусть сейчас и не мог сделать всего, что требовалось по канонам мира, в котором он жил — и продолжал жить, зачем обманывать себя. Нет цветов, нет соды, нет сердоликовых пряжек, нет хрустальных табличек, нет плакальщиков, нет ничего, кроме его мысли и памяти, не ударить по голове и лицу себя же, как и положено, — Корифей всегда помнил, что этот мир станет его паствой, желает того или нет, и он должен им, ибо что за Бог не смотрит вниз? Но внизу — запах кипариса, перемешанный с ароматами анемона, асфодила, мирта, подснежника, розмарина, фиалками; этим людям, кем бы они ни были, никто не сплетёт погребальный венок, и это — пугающе для хоронившего многих и многих жреца, оплакавшего семью, друзей, близких, учителей, паству. Он никогда не боялся вида мёртвых тел, но испытывал трепет, замирая в каком-то мучительном предожидании того, что предстоит сделать; предтревога, предритуал — предварительных приготовлений достаточно, особенно в том случае, когда имя погибшего неизвестно. Имя есть ответ. Имя есть суть. Без имени нельзя хоронить. Корифей смиряется — он старается унять желание съесть сердце вновь — как своё, так и чужое. «О Думат, славит Тебя всякий, зрящий явленье Первого Бога. Власть Твоя беспредельна, будет же милостив к посвященным грозный Твой лик, — он замирает душевно, прежде чем продолжить, — я слуга Твой и раб, Твой первый служитель, вернейший. Об одном да попрошу Тебя я сейчас: не дай сердцу моему вновь так возгореться, что сил да не будет вынести боль. Приведи Ты мысли мои да в порядок, наставь на путь того человека, что церкви служит чужой, — Корифей бросает короткий взгляд исподлобья на храмовника. Всяк да заслужит вниманья Его — и Старшего тоже. — Не со зла он таков, каков есть, от ошибки не своей он таков, каков есть. Не дал мир, погрязший во тьме, им пути, что верен бы был — да не познает Твоего же он гнева. Не вина его в том, что требует он отложенья похорон — того, что в триаде обрядов первейших. Не ведает он, от чего требует отказаться, пусть учит его же церковь, почему нужно сжигать тела умерших… Пусть даже символическое наполнение сожжения теперь неверно». Корифей больше не злится. «Прости его, Думат-Свирепое-Существо-Небес-Которое-Повелевает-Богами, Думат-Живущий-в-Храмах, Думат-Живущий-в-Городе-Его, Думат-Властелин-Бессмертия, Думат-Царь-Богов, — как просит для себя за того, кто посмел решениям верховного жреца противиться. — Прости его, ибо он не ведает. Нет зла в незнании». Корифей смиряется — так, как умеет, без прощения. Он смотрит на храмовника по имени Матиас снизу вверх внимательно и мягко — без порицания, без страха, без желанья навредить, без неодобрения, без болезненной, нездоровой настойчивости того, кто мнит себя чтецом чужих душ и их единственно верным господином, ибо над всяким да находится некто повыше, а вера в Думата не угасает, — совсем нормально, совсем по-человечески. Когда это нужно, он умел вживаться в роль не Хора Тишины Корифея, что заботится о многих душах своей паствы, а Сетия Амладариса, коего забыть не мог столь просто. Это не совсем то же самое, что юная девица по имени Сорли — скорее совсем не то же самое, но всяко лучше, чем верховный жрец умершего Бога или же самопровозглашённый Бог в такой беседе. Он смотрит — и чуть улыбается, но после — прикусывает губу, поняв, что ситуация не очень располагает к такому поведению. Корифей мог бесконечно не понимать современных людей, но отдельные вещи даже после длительного и нежеланного забытья и существования порождением тьмы он улавливал достаточно хорошо, пусть и промахивался с тоном — как минимум девице его лет, мечтаний, стремлений и мировоззрений не стоит говорить так. Плохое, скверное начало. Пока Корифей старательно думает, как исправить ситуацию, решение вновь приходит будто бы случайно, подброшенное со стороны невольно. Он давно заметил, что откровенность способна располагать, если правильно дозировать; он использовал активно рассказы о своих промахах и ошибках, чтобы убедить другого и расположить хоть самую малость к себе: нет зазорного в несовершенстве и в том, чтобы открыться незнакомцу. Сработает ли это с храмовником по имени Матиас, оставалось только гадать — и проверить. Маттеос? Matthaeus? Ματθαίος? Ματθίας? Маттиас? Матиас? Mettius — meddix — magister? Matius? Корифей старается выговорить имя мысленно, почти по слогам: «Ма-ти-ас», лишь бы не сказать «Матиус» или «Маттэус». Что за имена нынче пошли — и откуда? Надо будет спросить… Пусть даже нынче люди не знают как-то о значениях, что вложены в слово имени. Его алый генерал, например, не ведал точно. — Не лучшее у меня имя, конечно, — честно он признаёт после короткого, не нервного смешка — обычно так смеются люди, способные понять самоиронию и принять её с достоинством. Это даже не ложь: Сетий Амладарис, чьё имя буквально означает хуже, сейчас не кривил ничуть душой и всегда находил этот факт и грустным, и забавным, и судьбоносным, ибо да будет всякое имя ответом, одновременно. Это шутки никто не поймёт, кроме него, в то время как в Тевинтере его жизни, мира и космоса такое высказывание от Корифея Хора Тишины вызывало смех. Лгать он не желал и не намеревался, пускай представиться не своим именем — сродни страшному обману самой судьбы; потом он покается в этом, но не сейчас. — Сорли. Я произношу его так, с ударением на о, Матиас, — поправляет помягче, ненавязчиво ставя ударение на самом деле на чужое имя, — а вот моя младшая сестра и вовсе называла меня хрюшкой каждый раз, когда мне доводилось простудиться, что уж точно ещё более неблагозвучно! Корифей старается оторваться от противного полынного ощущения на языке, но не чувствовать — невозможно. Орифии давным-давно как не стало: он получил шанс её оплакать до того, как вся история его семьи канула в страшную неизвестность, развеивать которую — опасно для себя и них; закрыв глаза сейчас, он смог бы вспомнить её похороны в деталях, остававшихся неизменными: Сетий пережил одну из своих младших сестёр, кою и предал сам огню на правах верховного жреца того храма, где она служила. Люди всегда умирали, а тевинтерцы, что бы кто ни говорил, тоже люди. Даже древние тевинтерцы, знавшие и болезни, и раны, и травмы, что не совместимы с жизнью; даже древние тевинтерцы, виноватые во всех проступках мира, оставались обычными людьми, запертыми в смертных — внезапно смертных, безо всяких порою предвестников — телах. Страдали, хирели и развеивались пламенным прахом — Сетий Амладарис как никто иной это понимал: многих мертвецов видел, многих отправил в тишину, многих оплакал, от многих глаза выплакал. Орифию сожгла лихорадка за несколько часов: никто толком не успел понять, что случилось, но двое её сыновей, выстрадав пять суток в той же агонизирующей жаре, выкарабкались. Орифии не стало — никто не говорил больше Сетию, что он хрюкает, а не говорит, когда простужен в очередной раз. Орифии не стало — как и всех, кого он знал. Улыбка не становится грустной. — Мы с ней всегда соперничали в музыкальном плане, начиная с её четырнадцати и моих девятнадцати, — вздыхает, разойдясь на откровенность, — и, наверное, — Корифей точно знает, что так оно и было на самом деле, особенно если учесть, что их ситуация на самом деле усугублялась магическими и половыми особенностями: Думат никогда не избрал бы своим Корифеем женщину не сомниари, — она так показывала своё надо мной превосходство в те моменты, когда я ничего не могла ей сказать — разве что чихнуть в её лицо, что тоже, конечно, было не совсем правильно с моей стороны. Ты не подумай, Матиас! — вдруг осекается Корифей, поняв, как это звучать могло со стороны, и вспомнив, что сейчас семьи не то что раньше. Он коротко взмахивает рукой, точно бы опровергая отчасти сказанное ранее. — Мы не ненавидели друг друга. Не знаю, единственный ты ребёнок в семье или нет, но… — интонацией и заинтересованный взглядом снизу вверх он явно даёт понять, что спросит об этом и желает знать, — …споры всегда неизбежны, даже если на правах старшей ты должна проявлять лидерство и заботиться о младших, чему учили тебя с самого детства. Споры неизбежны, даже когда вы любите друг друга и даже когда родители никогда не позволяют себе сравнивать вас. Нас всегда учили миру внутри семьи, наши родители не страдали фаворитизмом и агрессией, умели решать конфликты, а я не ревновала к младшим: всё-таки с ней у нас большая разница в возрасте, да и, когда ты старшая, уже привыкаешь к ответственности и воспринимаешь её… с довольством, я бы сказала. Я была готова заботиться о них и нести ответственность. Корифей многое мог бы сказать об ответственности, но сейчас — не время. Корифей мог сказать про ответственность за детей, за супругу, за паству, за храм, за Думата, за страну, но… девушка по имени Сорли явно не должна о таком размышлять: это совсем уж странно, ненормально и подозрительно, да и не всякого расположит. Корифей вспоминает. Всё, что у него осталось, — это воспоминания. Но не всё, что ему осталось, — это вспоминать. — Сетий, может, прогуляемся сегодня по пляжу? — Я не против. Заодно выведу Орифию. — Но я же... — Ей нужно побольше свежего воздуха. Фламма Фиделис выглядит... растерянно. — Ночью у моря? — Морской воздух — самый полезный для детей. Фламма Фиделис чувствовала себя очень неловко в то время, пока Орифия играла с ракушками и училась извлекать из их тонкого, перламутрового перезвона красивые мелодии, и больше никогда не приглашала Сетия Амладария, говорившего ей про Думата до бесконечности, ночью прогуляться на пляж. Когда мёртвые упокоены (и лишены возможности стать одержимыми), спутники Сорли занимаются живыми; отсюда Корифей чувствует запах крови и слышит тихие стоны — своих, конечно; он бросает короткий взгляд на связанных бандитов и напоминает себе, что в его времена за преступления меньшие отрубали руку — или выкалывали глаза. Корифею всегда была интересна концепция наказания. Poena, как говорили в его время. Первоначально философы, не смевшие оторвать взгляда от понятия наказания, полагали, что суть его есть практическая общественная полезность какого-либо политического установления; они не рассматривали моральные ценности в отрыве от политических — точнее сказать, что политика подменила мораль, ибо справедливость и доброта намерений стали суждениями о праве в те времена. Стремление к добродетели породило единственное проявление права — им и стало исправление, ибо возмездие да исправляет. О какой-никакой, но нравственности следующим заговорил Экзуперей Карастесский — именно он и постулировал, что жизнь людская в идеале приведена к справедливости, чем в понимании его и его последователей стало воздаяние равным за равное. Ахтофорос, полагавший человека мерой всех вещей, напротив, заметил, что наказания суть — сделать так, чтобы преступник боле не совершал преступлений, что только за нарушение права наказывать — равно что мстить, подобно неразумному зверю; разумным, с его точки зрения, было устрашать. Критес, любимейший атомист Сетия Амладариса, положил в основу правомерного поведения не страх, в отличие от Ахтофороса, а чувство долга. Целесообразность, достаточность, справедливость — вот, что провозглашал он первейшими качествами государства, воздвигающего вековые законы, по коим и жить люду. Фармакий утверждал наказание как причинение страдания, заявлял, доказывал, что наказание само по себе сутью есть преступление, что законность и справедливость сутью есть понятия тождественные. Основа поступков — знание или незнание, а коли знаешь, то не станешь нарушать нормы ни морали, ни права, а безнаказанность легко станет причиной проступков. Наказание подобно лекарству — преступление есть болезнь, и если её невозможно исцелить, то государство берёт на себя право смертной казни. Так правосудие влечёт за собою справедливое возмездие; возмездие заканчивается смертью или изгнанием. Арулен провозглашал предупредительность наказания, считая, что одно предписание не могуще обратить человека к добру; он видел, что люди придерживаются закона, чья роль — пропорциональное воздаяние и избавление общества от крайностей как мягких, так и жестоких, не потому, что высокоморальны (лишь некоторым избранным то доступно), а потому, что страшатся наказания. Юстиция, милосердие, практическое установление справедливого, стержень власти, склонность души к более тяжким мерам наказания как противоположность милосердия, отражение в сознании преступника, монополия государства на применение наказания, суд как признак цивилизации — и Прощение Думата, наконец. У Корифея нет сейчас ран на губах, но он помнит. Круг замкнулся. «Возмездие да исправляет, — шепчет мысленно он. — Всяк, приговор выносящий, да будет могущ привести его во исполнение». Когда бандитов оставляют связанными на дороге, Корифей только смотрит на них долго и касается коротко губ; он слушает, как Матиасу предлагают отправиться в путь вместе — и предлагают вино, то самое, которым так пахнут бочонки. Корифей вина не пьёт, да и в Древнем Тевинтере предпочитали исключено разбавленное, но зато он знает, что порой пьяных людей проще разговорить. Отпускать собеседника просто так Корифей не намерен: он ещё не закончил. Очень сильно не закончил. Корифей улыбается — по-доброму, своим мыслям, но не позволяет себе смотреть сквозь Матиаса ни одно мгновение, как бы сильно ни захватывали размышления. Собеседник не желает ощущать невидимую стену отчуждения, не желает думать, что лишний и ненужный — это Корифей точно знает, в том числе и по себе. Корифей заметил, что обычно мужчинам нравится, когда с ними начинают разговор (хотя лучше с простого привет и задать вопрос, чем вот так, как он сделал, но тут у него есть оправдание: он всё ещё под впечатлением от того, что называется старый добрый мордобой и кровь, отнюдь не ритуального и потому привычного толка, во все стороны), когда им улыбаются, говорят комплименты, смотрят в их глаза (без навязчивости и напряжённости, лучше с открытостью и добротой), когда их слушают, когда видно, что вторая сторона получает удовольствие от контакта. В конце концов, он сам был мужчиной — и любил всё то же самое. Корифей заметил — и вёл себя соответствующе, насколько мог. Насколько можно судить, на Матиаса его короткий комплимент подействовал именно так, как он и ожидал: руки его теперь не настолько напряжены и недоверчиво замкнуты на груди. — Мне всегда казалось, что воины с их оружием выглядят… — «Всяк да будет хорош в том, как и чему служит. Всяк да будет хорош в своём призвании и служении», — думает он, невольно вспоминая Самсона, пылающий, словно живым огнём, краснолириумный двуручный меч и его руки, — …гармонично. Равно как музыкант — с флейтой, а прядильщица — с веретеном, — «Как маг — с магией, как жрец — с кинжалом, как раб — с отрезанным языком», — как на своём месте. Корифей смотрит испытующе-любопытно. — А ты на своём месте, Матиас? Корифей испытывал интерес к храмовникам: в его время такой диковинки не наблюдалось, чтобы сопорати — да пили драгоценный гномий лириум небольшими порциями ради того, чтобы подавить магические способности своих правителей; конечно, в его Тевинтере изучали влияние лириума на сопорати, но уж точно не с такими странными целями, как сдерживание истинной мощи и подлинно божественного дара. Но маги давно не правят всем обозримым миром; остался только Тевинтер да некоторые пережитки, больше скрытые, в Неварре, будь она неладна со своими оскверняющими мёртвых ритуалами. Морталитаси — так они себя назвали, решив, что обладают правом решать, как издеваться над умершими. Корифей испытывал интерес к храмовникам, но не страх: он давно понял, что их лириумные способности никак не влияют на его собственную магию, что теперь шла не от Тени — от крови, от Скверны, ставшей единственной его сутью после Града, где ни следов, ни шагов, ни криков — лишь неровные тени, клубящийся туман, порчей подползающий к ногам, предлагающий многое шёпот. Корифей испытывал интерес к храмовникам — не только красным. Не удивительно, что его заинтересовал Матиас.
  16. The Elder One

    vorare

    Написано по хэдканону, в соответствии с которым Корифей съел заживо своего младшего сына, Хелайодороса, во время Первого Мора. *** Хелайодорос не был глупым. Хелайодорос не был слепым. Хелайодорос не был склонным к самообману. Он понимал. И видел. И не лгал себе. — Папа! — он булькает кровью, но слово чудовище с лицом его отца не понимает. *** — А что случится, когда Думат явит Себя нам во Плоти? Сетий смеётся и треплет Хелайо по волосам. — Он уже являл Себя, и всякий раз — высшее благо. Когда Думат показывает Себя в Своей настоящей Плоти, Хелайо сомневается во благе. *** — А что случится с тобой, если Он явит Себя? — не унимается Хелайо. — Я буду подле Него. — А я? — И ты, meus carus. Все мы — в Его власти. Когда Думат показывает Себя в Своей настоящей Плоти, Хелайо не сомневается, что его отец где-то рядом. Хелайо не сомневается, что все — во власти Думата, когда когти смыкаются вокруг его тела. Он совсем не чувствует ног, когда пасть приближается. *** Хелайо больше не спрашивает и не может даже кричать. Он просто смотрит на свою руку. Он видит, что она отдельно от тела, но не понимает этого: всё равно оторванная рука болит, как будто бы на месте. Хелайо больше не спрашивает. Он никогда не был глупым. ***
  17. The Elder One

    Et nocte turbata vigiliis

    Бессмертие? Сетий хмурится — и делает это с растерянной выразительностью; желание оспорить слова духа столь просто читаются на его лице, что не нужно читать мысли, чтобы понять: он сейчас начнёт говорить — по крайней мере, попытается это сделать. В свои пятнадцать он не настолько поднаторел в ораторском искусстве и красноречии, чтобы переубедить духа, коли тот решительно полагает, что его друг — давно не просто уж знакомый — намерен оставить свой осколок так, чтоб извечно тот существовал. Нет, не так. Бессмертье в памяти — он свято верил в то, и ничто не могуще переубедить старшего из детей Амладарисов, что эйдос — глупейшая идея. Как может память ошибаться в таких вопросах? Ещё неведомо ему, бессмертие какого толка вскоре — чуть боле чем через полвека — будет им открыто и забрано до скончанья дней мира, коли не обнаружится способа отторгнуть тёмный дар от шёпота дурного, что таится за худше-лучшим поворотом его дней. Никто не знал, никто не мог подумать, что бессмертье не тела, но души или того, что от неё осталось после столкновенья с порчей, так близко и так развращено. Никто не знал — и Сетий тоже подозревать не мог никак. Никто не знал. — Мне нужно не бессмертье тела, — Сетий качает головой, не зная толком, что произойдёт, — так что меня не понял ты, amicus: я думал, что можно было б сотворить тебе кого-то, кто бы меня напоминал отчасти хоть, чтоб не было тебе столь грустно, — не совсем уверен он на слове том, и это видно по тени, лёгшей на лицо. — Да и, если честно, всегда волновал меня вопрос, можно ли быть в месте, более чем одном, — признаётся откровенно он. — Я точно знаю, что Думат, что единственные Боги, способны отвечать на зов, исходящий из любого угла Империи великой нашей, — и говорил же Сетий, как тот, кто выращен достойным образцом любви к Родине своей, — по той причине, что живут они в Тени. Тень есть везде, — он утверждает, — и покрывает она весь наш мир. А может ли человек, который живёт в обратном мире, быть в двух местах? Кроме как в том случае, когда он спит или при помощи лириума или крови блуждает тут, средь изумруда Тени. Почему Сетий интересовался этим? Ему интересно, похоже, категорически всё, что есть на этом свете — вряд ли стоит порицать устремленья молодёжи к знанию, что ново будет для разума, лишённого серьёзного сколько-нибудь опыта, пусть даже Сетий полагал, что он уже не меньше чем мужчина. На словах про крови магию он хмурится опять — на этот раз непонимающе. — Что ты такое говоришь? — он удивлён без меры. — Зараза? Не лучше, чем проклятье? Разрушенье? Как можно говорить так о том, что исходит от Думата? — голос его выдаёт волнение и страх. — Как можно говорить так о магии крови — что в ней такого ты видишь? При помощи обращенья к крови можно творить любые заклинанья, даже созиданье — вопрос лишь в том, откуда силу черпать, и долго, как рассказывали мне, считалось вовсе, что нет особых заклинаний у крови. Сетий ещё не знал, что однажды станет привычный для него инструмент чем-то настолько глубоко порочным, что будет запрещён везде, даже в Тевинтере родном, что склонит главу пред богом, чужеродным и не имеющим прав вовсе называться таковым. Неведомо ему, что магия крови — чистейший из пороков и грехов, что магия крови — это повод отрезать мага от Тени; когда-нибудь, конечно, он об этом узнает — спустя не меньше, чем тысячелетье, когда сольётся с ней настолько, что иного способа не обнаружит в себе заклинанья сотворить. Но сейчас! Сетий возмущён и одновременно напуган. — Сила есть в Тени — сила есть мана, но сила есть в крови. Тебе… тревожно от мысли, что маги минуют могуществом Тень и используют то, что заключено в них самих, — шрамы у Сетия Амладариса, несмотря на юный возраст, глубоки, и он их не скрывает, как будто бы гордится, что уже знает то, что необходимо для свершенья ритуалов в честь его Богов, особенно Думата, — или в других? Я понимаю, если так подумать, — признаёт. Много крови льётся в честь Семерых, но особенно много — в честь Думата. Величие — в крови. Сетий следит за книгами парящими — и невольно касается одной из них, стараясь ухватить. Книга отвечает странным звуком — ещё не вопль, но уже похоже на испуганный крик; он резко одёргивает руку и даёт ей сесть к пергаментным собратьям. Он ощущает на себе взгляд — не столько пристально пугающий, сколько осуждающий и возмущённый; Сетий отвечает коротким извиненьем: — Прости, не думал, что касанье настолько неприятно. Его как сомниари уже ничто в Тени почти не удивляет — даже книги, у которых есть свои представления о физическом контакте. — Запретной? — переспрашивает он напряжённо, ближе подойдя и посмотрев настолько жадно, что страшно могло стать, но миг — короток и почти неуловим. — Что там такое, можно мне узнать? Сетий глядит на книгу, что у Силамелана в руках. И касается её — уважительно и аккуратно, но с желаньем.
  18. The Elder One

    judicium difficile

    Но лёд! Лицо Корифея становится настолько мучительно серьёзным, что сразу становится понятно: он действительно пренебрёг такой мелочью, как то, что лёд — скользкий, а падать — больно. Возможно, древние порождения тьмы должны наворачиваться со склона несколько элегантнее или не наворачиваться вовсе; отбитые к демонам рёбра ноют, но Корифей держится вполне недурно. Мир перед глазами всё ещё шатается, когда он принимает протянутую руку и позволяет себе помочь — разве не он здесь сейчас дама, в чью роль ещё войти да вжиться надо? — подняться; ему приходится зажмуриться, чтобы справиться с лёгким гулом в ушах и размытием перед глазами. Корифей выдыхает и принимает свой обыкновенный вид, пусть не порожденья тьмы: с претензией на многовековое, умудренное бытием назидание интеллектуально и духовно обмельчавшего современного человека и внутреннее недовольство, так и рвущееся наружу, из-за того, что приходится ступать по грязи, подмораживать которую — плохая идея. И не сказать, что он действительно откажется в дальнейшем существовании от этой мысли. Секунды, как мгновенья, коротки. — Бывало и похуже, — отшучивается Корифей. — Мне не больно. Бывало и похуже, конечно. Например, когда сверкнула чужая сила, грубая совсем, как будто дикая, недоученная, чуть-чуть кровавая, ничто в сравненьи с Древнего Тевинтера искусством величайшим, ничто в сравненьи с мастерством его, верховного жреца Думата, что кровью этой жил, творил, служил, ничто в сравненьи с тем, что он, как порождение тьмы, той магией отныне и до скончанья времени дышал. Ничто в сравнении со всем! Но пал он от лаэтанских рук и вселился в тело — то скрюченное, грязное тело сопорати; оно не запирало — не стоит полагать, что разница для силы есть, где ей скрываться и таиться, иль не просто так вселиться можно хоть в кота и собою оставаться в полной мере? То тело слабо было, но роль свою уже сыграло, лишь получив в руки скверный минерал; то тело слабо было, но распрямилось, лишь став вместилищем души того, кто Скверной заражён. Бывало и похуже, безусловно. Например, когда сквозь тело прорастали остатки мантии жреца, когда его терзала Скверна из Града, что Чёрным оказался до основанья своего, когда свистящий шёпот в голове остался, когда не стало ничего, кроме Музыки, что прекрасна и отвратна, что дурна, насквозь порочна и мерзка, что восхитительна и гадка, что захватывает без остатка, что завораживает, тянет за собой и увлекает, что заставляет забывать, почти стирает словно память — то самое, что определяет личность целостно, отдельно от всего. Бывало и похуже, нет тому сомненья. Например, когда всё стало тишиной настолько звонкой, что ему и в самом деле страшно порой дышать, существовать. Вокруг всё онемело и оглохло, не поёт, вокруг всё серо точно — в Тени по крайней мере для него; вокруг — молчанье, неизвестность, мрак, угасший светоч. Бывало и похуже, беспредельно. Так ли страшно всего лишь поскользнуться, пусть и по глупости своей? Кажется, Корифей хочет сказать что-то ещё: он успевает приоткрыть рот, как вдруг закрывает его и хмурится, вслушиваясь в темноту. Магический огонёк как-то беспокойно мерцает над головами, словно ему передавалось расположение духа непосредственного хозяина; Корифей — напряжённо смотрит прямо по коридору, неумолимо прямому, образующий с недавним узким скатом идеальный угол в ровные девяносто градусов. Дальше владения Клоаки (или уже нет?) не сужались — кажется, наоборот, несколько расширялись; и, по крайней мере, взрослый мужчина здесь мог выпрямиться. Трёхметровое порождение тьмы уже ударилось бы головой об потолок и не только обломало красные кристаллы с лица, но и могло бы попытаться пробить собой его. К счастью или сожалению, но победа осталась бы за потолком: он из камня, а голова всё-таки из кости и плоти, а впрочем… быть может, Корифей целеустремлён настолько, что сумел бы покорить своим напором экспрессии и чувств даже многометровой толщины каменья. — Ты слышал? — не моргая, произносит он, вновь на мгновенье забывая, что люди, даже заражённые красным лириумом, не слышат настолько же хорошо, как и порожденья тьмы. Такова уж натура чад, что пришли из-под земли: в глухом мраке нужны и слух, и взгляд, что метафорически — острее стали. До Корифея доносились отголоски многих мелких, цапких лап, но и не только их — увы. — Надеюсь, ты не боишься крыс, — он говорит, шевельнувшись, наконец. — Впрочем, не они наша наиболее значимая проблема, — Корифей опускает взгляд вниз и кивает чуть вперёд, подальше от места недавней… недавнего падения, отдававшегося ещё гулкой болью в рёбрах. Впрочем, кашлять кровью (что, безусловно, очень плохая примета) Корифей пока что не начал. — Здесь кто-то был. Причём совсем недавно. Зачем-то он поднимает голову вверх, словно может увидеть или услышать Киркволл. Но нет — сверху уже тишина. — Обычно этим путём… осуществлялись поставки не самых тяжёлых и хрупких материалов, — продолжает рассказывать Корифей на несколько тонов тише, не прекращая вслушиваться в мир вокруг. — Преимущественно редкие растения, которых много не набрать и которые часто сложно культивировать, или такие растения, которых не требуется много — ядовитые, к примеру. Или части животных, которые тоже не самое уж и популярное в натуральной философии, чьи последователи именовали себя физиками, средство, — замечает он. И вправду: в основном использовался змеиный яд, хотя и не только, разумеется, но Корифей ещё не дошёл до того состояния, чтобы зачитывать лекции на эту тему. — Впрочем, я не берусь судить современную, как это говорят сейчас, алхимию. Не понимаю, откуда взялось ал в начале слова: ещё Юлий Фирмик в своём труде называл зельеварение не иначе как словом химия, — возникает короткая пауза. Корифей голову себе сломал, решая вопрос о происхождении двух букв, но так ничего понять и не смог. — Во многих храмах Древнего Тевинтера, — вынуждает уточнить он сам себя, — практиковалась ремесленная химия, тесно связанная с астрономией, равно как и всякая магия. Используемые рецептуры часто были настолько сложны, что содержали в себе до двухсот компонентов. Часто подобного рода свитки оберегались об непосвящённых: всё-таки большинство подобных вещей использовались для жреческих ритуальных целей, а не тех, что открыты для паствы, — Корифей чуть молчит, как будто что-то вспоминая. — Существовали общие молитвы — и молитвы частные. Так, у верховных жрецов, — «Например, у меня», — всегда имелись собственные взывания к Богам, коих не знал никто иной. У аколитов — то, что не посмел бы прочесть верховный жрец. Впрочем, не это так важно сейчас. Замерев перед тремя коридорами, Корифей замирает на мгновенья; вновь та же серебристая паутина лёгкими и стремительными цепями разлетается под потолком. Он хочет быть уверен в том, куда шёл, а память играла порой с ним откровенно дурные и ничуть не смешные шутки, забирая отдельные фрагменты и заполняя некоторые из пробелов тем, что было не его, но общим, коллективным, как и положено разуму порожденья тьмы. — Современные химические трактаты читать ничуть не проще, чем писания моих времён, особенно храмовые, а не учебные или научные тексты, хотя я не жалуюсь, конечно, — он ведёт плечом. — Мне симпатичен текст, построенный графемами, созданными по указательно-именному, стенографическому, пиктрографическому, монограмному и абстрактному принципам. Если действительно ими владеть, то чтение, несомненно, ускоряется. Корифей не решается пояснять, что самостоятельно разделил увиденные знаки на разные категории; в тон его перечислениям в воздухе вспыхивают следующие серебристые символы, должные послужить иллюстрациями-примерами: — А уж сколько вариантов воды! — звенит восторженное восхищенье в его голосе и отражается ярко на лице. — Обычная, колодезная, горячая, дождевая, морская, пресная кипячённая, медная, градированная, спиритуальная, причём одной только воды обычной я насчитал шесть вариантов записи — от текстовой и абстрактной до монограмной и пиктографической. Корифей не говорит, что любит шифры. Это и так очевидно, иначе сложные для восприятия химические трактаты ему бы вряд ли настолько пришлись по душе; это и так очевидно, учитывая его несомненную любовь к разбору слов. — Я бы даже отметил, что в каком-то смысле современные алхимические трактаты… жанрово богаче, чем то, что писалось в Древнем Тевинтере, — он признаёт это с явной неохотой. — Классические рецептуры, философское теоретизирование, поэзия, философский диалог, сюжетные истории с сатирой и пародией — и это далеко не всё, на что я наткнулся за короткое время изучения литературы. Алхимическая поэзия! Маргинальный теперь жанр, существовавший и в мои времена — так писали ещё Архелай и Гелиодор, да и поэзия как таковая всегда держалась на особенно почётном месте в древние времена. Не добрая наука, не добрая поэзия — как только её ни называли пренебрежительно, но сочинений в такой манере сколько-нибудь меньше не становилось. Поэзия, как и музыка, ему очень уж важна. — Три жанра у неё. Во-первых, поэтический алхимический трактат, то есть такое сочиненье, что поэтическая форма не так важна, в приоритете — содержанье, рассуждения или рецептура. Поскольку из сульфура все металлы И серебра живого состоят, Они – два семени металлов: Одно холодное, другое же пронизано теплом. Корифей по привычке запоминал стихотворения легко — музыкальность памяти и склонность помнить, ибо аргументировать положено по текстам в голове, не более того, помогали в том ему; он застывает ненадолго перед ходом и подносит ладонь к двери. Он шепчет заклинанье, что открывает краткий путь, а после — новый стих: — Во-вторых, духовно-философская поэзия, часто символичная, часто молитвенная. Однажды в полночь вечность видел я, Она кольцом сверкала, блеск лия, Бескрайний свет струя. Под ней кружилось время, словно тень: Час, год и день Движеньем сфер вращали весь наш мир… Корифей опускает взгляд и понимает, что вляпался в кровь. Да, пытались взломать. Глупцы. Сопровождать стихами плавно он не прекращает: — В-третьих, литературное произведение, не более чем темой сопряжённое с алхимией. К дурацкому занятью приступая, Мы мудрецами кажемся, блистая Ученейшими терминами; печь Я раздуваю так, как будто сжечь Себя самих в ней думаем. Напрасно Вам объяснять всё то, что всё ж неясно Останется: пропорции, и дозы, И вещества, которых под угрозой Жестокой мести не могу назвать… Его речь резко прерывается какофоническим потоком крысиных воплей; живой океан тощих, покрытых шрамами тел, мог бы непринуждённо, не заметив толком столь мелкой преграды о костях и килограммах плоти, сбить их обоих с ног, если бы не вовремя поставленный клиновидный щит — настолько беспощадной и единой волной, разбитой на две неравные части о нематериальное серебристо-красное сверкание, прокатились растревоженные кем-то или чем-то зверьки с горящими безумно глазами. По ноге бьёт кожаный длинный хвост; Корифей честно не вскрикивает: всё-таки крыс он не боялся, пусть и понимал: все они, эти суетливо устремившиеся в темноту за спиной острозубые грызуны, запросто могли бы сожрать живьём их обоих, разодрать ткань и пробраться под защитную сталь. Насколько он знал, сейчас применялись пытки крысами — и для Корифея это было чем-то настолько же необычным, как редкая в его времена казнь через съедение силуриями — сомами, как ныне их называли. — И почему они бегут? — проследив за укатывающейся волной, сам себя спрашивает Корифей. — Я слышал, в современном мире пытают людей, привязывая к животам металлические вёдра с крысами — порой достаточно даже одной. Их нагревают — и боящееся огня животное продирает себе путь сквозь плоть. Напуганное визжание смолкает за поворотом и лишь эхом теперь раздаётся позади — только тогда Корифей делает знак рукой и идёт дальше. Коридоры неумолимо расширялись. — В моё время самой необычной была казнь сомами — даже более необычно, чем насильно накормить и напоить приговорённого молоком, мёдом и финиками и оставить связанным в деревянном ящике на жаре близ водоёма, где всегда звенит летом многоголосье насекомых. Помнится, у одного из архонтов стародавних времён имелся аквариум, где обитали два воистину гигантских сома, один из которых — белее снега от рождения, коих специально для этих целей и изловили где-то на юге. Старые они уже были, каждому — никак не меньше восьмидесяти лет, но прыти меньше в них не становилось: всё те же беспощадные хищники, к которым бросали неугодных исключительно в ночное время, ибо днём изволили они отдыхать в иле под корягами и не развлекали своего хозяина борьбой за плоть чужую. Чем-то они напоминали мне питонов: так же заглатывали жертву целиком, нисколько не жуя. Сетий Амладарис, как истинный тевинтерец и житель севера, обожал змей и больше всего любил питонов — тех ещё любителей дождевых лесов, пусть даже некоторые жители семейного серпентария были пойманы в саванне. Он помнил черноголового — того, кому не страшны укусы ядовитых, на коих он охотился немилосердно; красноголового, обманчивого похожего на ядовитый вид совсем других змей; поперечно-полосатого о чёрных и оранжевых кольцах — лишь в молодом возрасте; сетчатого, чья чешуя точно сложена из хитрого сплетенья ромбов; белогубого; любителя болот, чей хвост не способен был хватать; редкого с оливкового цвета чешуёй; гиганта на восемь с половиной метров о жёлто-оливковой чешуе с сильным радужным отливом, рассечённой чёткими чёрными полосами; пурпурно-чёрного, что из яйца выходил красным; зелёного с редкими белым чешуйками, совсем не агрессивного; питона с поразительно тонким хвостом; пёстрого, коричнево-красного с тёмными кругами вдоль позвоночника. Сетий Амладарис, как истинный тевинтерец и житель горячего севера, обожал змей и много о них знал: так уж вышло, что сложно жить в местности, где их настолько много, и не иметь ни малейшего представления об их повадках. Да и так исторически сложилось: Теано Амладарис, в девичестве Зиновиа, слишком уж любила свой серпентарий и не смогла с ним расстаться даже после брака. Сетий Амладарис, конечно, видел сходство между сомом и питоном. Корифей щурится в неверный мрак, мерцающий огнём: после короткого спуска, не настолько острого, как недавний, и не настолько болезненного, как тот же самый, неладен будь он вновь, он замирает, как будто что-то внимание его привлекло. На этот раз и Самсон мог услышать не столь далёкий гул — быть может, метров двадцать иль сорок него, вряд ли больше. Удар тот сильный был — металлом как о камень древний, да такой, что искры высечь мог легко от соприкосновенья с тем, что магией овеяно сверх меры, оплетено насквозь. Древний магистр в нём скрипит зубами. — Ignari soporati, cogitate! Quam!.. — он резко выдыхает, не договорив indignatione. — Stulti impune committunt tanta flagitia et nihil prorsus boni faciunt. Tam praecipua tam praeclara fatuitas! Et veritas terrenis sordibus profanatur. Теперь, похоже, он высказал то, что думал, по крайней мере отчасти — и чуть-чуть успокоился. Сейчас Корифей и его генерал оказались в сравнительно просторном (по крайней мере уж пошире) помещении, полном пыльных шкафов, из-за которых Корифей чихает в сгиб руки и щёлкает пальцами, изничтожая пыль и грязь; глаза немного щиплет. Похоже, когда-то оно служило в качестве не самой обширной кладовой, но сейчас изувеченные временем и мародёрами деревянные хранилища только страдальчески могли взирать искорёженными полками на незваных гостей. Впереди — дверь, если эту металлическую конструкцию, повидавшую многое за свою жизнь, можно так назвать. Частично опалённая изнутри, она выдавала то, что хранились когда-то здесь вещества, пожалуй, капризно-взрывчатого и огненного толка. Дверь эта несколько закрыта: она встала на место не так, как положено дверям, но всё-таки стояла и крепилась из последних сил, дабы не обвалиться бессмысленной рухлядью. Чужаки прошли не тут: это очевидно, ибо пройти через ту магическую дверь им никак бы не удалось, пусть и несла на себе она гордые шрамы от взломщиков, потерпевших пренеприятнейшее поражение. Корифей гордится древней тевинтерской магией, что не ослабела за века забытья. — Сейчас мы выйдем в лабораторию, — он заглушает голос при помощи магии, не давая услышать тем, кто притаился на том конце зала, — она представляет собой ровный прямоугольник размерами сорок на двадцать метров в длину и ширину соответственно. Не могу сказать, как много сохранилось, так что возможны препятствия, но колонн в ней не было. На другом конце, откуда доносился звук, располагается вход в… назовём это библиотекой, хотя хранились там не только книги, — не находит Корифей сейчас лучшего слова. — Мародёров, похоже, не больше пятнадцати человек. Корифей вновь вслушивается в чужие переговоры. — Не щади никого. В моё время ворам отрубали руки, а тем, кто посягал столь грубо на святилища, — не то проговаривается он, не то остаётся метафоричен речью, — полагались наказания куда более суровые
  19. The Elder One

    judicium difficile

    Приносить в жертву здравому смыслу? Корифей слушает — и вдруг губы его складываются в благосклонную улыбку, и он смеётся на этих словах, на этой явной шутке, пусть и не громко: звук и так легко отражается от стен, резонируя; смех его — чистый для столь злачного места, как киркволльская Клоака, дурная запахом и мерзкая видом, зловонная и гадкая, звонкий, как задетая струна тригона или воздушная нота авлоса, и поразительно нормальный, как будто он и не порождение тьмы, чужеродное всему живому, ставшее причиной страданий и смертей, противное миру и болезненно неестественное, как будто он и не лишён чувства юмора вовсе. Должны ли смеяться порождения тьмы? Что вовсе для человека — смех? Ему не надо закрывать глаза, чтобы вспомнить грозное старческое рявканье, исключительное в Тацитовской манере: «Пустословие и смехотворство неприличны Вам!». Учитель философии — не тот, что когда-то начал заниматься с молодым Сетием Амладарисом, но тот, кто наставлял уже Корифея Хора Тишины, едва вошедшего в новые владения, коими стали все Храмы Тишины, всегда был тем человеком, что заставлял своего подопечного беспомощно раскрыть рот в отчаянно попытке возразить и находившего категорическое отсутствье аргументов со стороны своей; тогда же Тацитий, слепой к тому моменту, взирал же всё равно несколько ехидно и молвил кратко: «Прежде чем раззявить рот свой, попробуйте подумать». Безукоризненный логик, исключительный в своей манере; двух фраз ему порой хватало, чтоб прервать поток измышлений Сетия Амладариса — прервать грубо, в манере как будто бы коронной, несомненно, ибо аргументов не находится в ответ, ибо слова его вразрез всегда шли со взглядом Корифея — последнего из вереницы, что этот человек застал. Седой, слепой и тощий, но не слабый: в нём истинная мощь жила, в нём бились слово, мысль, к мудрости любовь — и на мгновенье он презренья не вызывал. Страх, быть может, ибо ликом был суров: точёный барельеф завидовать остроте его лица бы смог. Курносый властный нос, как у орла, челюсть — тяжела, взгляд — пуст, как у слепца, но не потухш. Словоплетенье, пустословство, болтовщина! — и не иначе называл он философские потуги Сетия Амладариса. Тацитий преследовал повсеместно это с беспощадностью какой-то словно вековечной, но не пылкой страстью: он разум сохранял незамутнённым даже в возрасте столь пожилом; не желал он дозволять учащемуся — таков был Корифей в его глазах — раскрыть хоть на секунду рта ради речей, подобных тем, что всегда учащийся и произносил. Богам смеяться не пристало? Говорил же ему Сетий как-то раз: «Ибо смех есть то, что человечеству присуще, ибо шутка пред смертью может быть произнесена, как было с Лауренцием, коего терзали раскалённою решёткой. Молвил он тогда, что жаркое готово будет, коль скоро на другой же бок его перевернут, а значит, Лауренций, величайший средь великих мудрости мужей, что учитель Арулена, ведал смех и юмор, пусть и ради торжества над врагом». Но что в ответ от старика? «Сим доказываю я, что близит к смерти смех». Тацитий говорил, что смех уподобляет обезьяне, ибо тело — как конвульсиями бьётся, а лицо — искажено. Обезьяны не смеются! Смеётся только человек — а значит, то признак человека и разумности его, отчего же ложно утвержденье се? А ложно потому, что признак человека — речи дар, коей можно богохульство просто совершить, назвав неверные слова. Не всё, присуще что, будет добронравно, а смех — то глупость есть, смех присущ лишь дуракам, в то время как человек смеяться должен молчаливо, спокойною душою. Душа спокойна может быть тогда, когда пред нею — истина нага, когда добро сотворено, над коими смеяться никак нельзя, а потому смех — сомненье есть, разве нет? Смеющийся не способен почитать — так твердит Тацитий, скрипя голосом своим. Смех не ненависть, смех не почтенье, так как со злом бороться можно смехом? Как противиться ему со смехом на устах? Но Арулен твердил в трудах своих о шутках и словесных играх, что средство есть познанья истин, откуда вытекает: не могущ дурным быть смех, коли помогает он познавать и душе устремляться к совершенству и добру. Коли посещает откровенье всякого, кто способен посмеяться, то разве плох смех? Вот только Тацитий замечал, что Арулен писал о том лишь по отношенью к метафоре одной — возражал сразу ему Сетий, что суть метафоры — перенесенье и что по Арулену же, автору слова самого, метафора есть жизни подражанье, но лишним последнее стало замечанье: коль жизни подражанье, то разве смех — не греховная игра обыкновенных слов и перевиранье человека? Если философ столь величайший, как Арулен, отводит смеху книгу Поэтики своей, то разве не серьёзен смех? Но почему бы не посвятить греху много слов, коль скоро поступали так многие из философов былого и того, что их настоящим было тогда, столетия назад? Грехи серьёзны — но дурны, да и книгу не читал никто ту, возражал Тацитий, кроме Арулена, что как будто бы писал о смехе как о хорошем. Неугодно провиденью дурные вещи прославлять — так говорил Тацитий. Но был ли прав? Корифей смеётся — кратко, не отводя зелёно-красного взгляда, но после — вновь возвращается к тому, чтобы не сбиться с пути. Ему сложно постоянно смотреть на своего генерала: здесь слишком тесно, чтобы не разрывать зрительный контакт, пусть он и знает, что собеседникам обычно легче говорить, когда им оказывают внимание; впрочем, быть может, Самсону более чем хватит того, что он только что получил. Смех замирает тихо на его устах. Так был Тацитий прав? Молчание настолько вдруг, что Корифей ловит себя на ощущении удушья. — Я покажу, как на них играли, и дам послушать, как они звучат, — он обещает. Неужто Самсон думал, что не стать ему первым же слушателем древних инструментов, чьи звуки не потрясали город, что названием не столь дурной, столько веков? — Мы идём не только за книгами и не только за знаниями, что они таят в себе со древности седых времён, — ведёт плечом слегка. — Мы идём за всем полезным, что осталось. Мародёры в Киркволле слишком уж быстро работают. А юмор… Корифей улыбается, но не поворачивается. — Нет, это не юмор. Для книг такая сумма — в пределах нормы. Он снова вспоминает про Орлей и поднимает в памяти слова Самсона: «У Орлея — крупная армия. Много пехоты, лучников, диверсионных отрядов, но основной ударной силой всегда становятся конники — шевалье, как они их называют. Не все конные — шевалье, и не все шевалье на поле едут верхом». Почему именно шевалье? Легко рассудить, что основное занятие chevalier (а он почти не сомневается, что должно звучать именно так) — это состоять в иле под командованием илархоса, насколько Корифей вообще понимал военное дело. Где есть ила, там есть лошадь — не только конюх, конечно, а лошадь — это caballus. Как могли извратиться люди после падения великой Тевинтерской империи с языком, чтобы одно слово превратилось в другое? Сомнений в том, что орлесианский язык имеет явное отношение к его родному, у Корифея уже практически не оставалось. Но как произошёл переход? Через что? Явно в конец добавиться должно было некое подобье arius, прежде чем отвратно видоизмениться в шевалье. Корифей полагал, что чувствителен к языку; язык есть звучание, совокупность графем и их произношений, отдельных слов и знаков, а ему повезло родиться с идеальным слухом, чувствительным ко всякой фальши — и к прекрасному тоже. Он улавливал отдельные слова легко, мог речь на предложенья расчленять; он ловил жадно и легко всё то, что знал — всё то, что было будто бы его. Он слышал чётко видоизмененья звуков. Измененья фонетического статуса щелевых, к примеру, что находились однажды в отношенья дополнительной дистрибуции, когда звонкие место занимали в интервокальное позиции, а глухие — в конце слова и в начале; похоже, дисинтеграция геминат — повод к измененью, так что удвоенный согласный стал означать глухой щелевой звук, что появились в результате в интервокале. Редуцировались как словно сами по себе окончания, что безударны, и отпали, а на конце остались звонкие согласные. В результате — щелевой звук стал самостоятельной фонемой. Погружённый в свои сложные филологические выкладки (стоит честно отметить, что Сетий Амладарис не увлекался филологией настолько, чтобы сейчас претендовать на знание, что истиной назвать можно в приближении хоть самом малом), Корифей и сам не заметил тот спуск, о коем предупреждал. Быть может, морозить грязь — решение дурное, ведь устоять на льду бывает сложно, коли тот идёт под склон. Корифей падает. Самым глупым образом падает — и тело генерала приземляется сверху на него, выбивая тяжестью доспеха дыхание. Корифей отчаянно хрипит, моргает; мир перед глазами, под магическим огнём, как-то подозрительно однороден и как-то уж слишком близко и дышит прямо в лицо, пока он, придя в себя после удара головой, не понимает: это же Самсон. — Самсон, — сипло и очень тихо, но твёрдо, — тут был спуск. Формально, конечно, они спустились.
  20. Эмилий выражает согласие, готовый прогуляться по историческим местам, — не сказать, чтобы Корифей не ожидал, что сумеет привлечь внимание, даже не обратившись вдруг в скверную краснолириумную трёхметровую тварь, с чьим обличьем были знакомы некоторые из венатори и красных храмовников лично; впрочем, Корифей не обманывался и понимал, что не узнать заочно нечто настолько характерное, похожее на чудовище с человеческим лицом, проросшим болезненно красным лириумом, будет крайне трудно. Иногда достаточно поговорить. «Я поднимаю руку человека, что неподвижен, — шепчет он бесшумно, — я есть живая Божественная душа, и я веду за собою чужие сердца». Сердца ли? Корифей поворачивается к Эмилию спиной и жестом приглашает следовать за собой: он отлично знал это поместье и периодически здесь бывал, пусть и не так часто, как сам его владелец и прочие венатори, вынужденные несколько скрываться и поумерить аппетиты; он знает, как отсюда выйти, а даже если бы не знал, то мог бы составить карту местности. Но выходить из дома при помощи магии — это уже совсем по-древнетевинтерски. Или нет? Улица встречает их морозным ветром в лицо; зима не ураганится, но готовится засыпать несчастный Тараевин снегами. Если бы не магия, возможно, пришлось бы чистить всё вручную, как в иных странах, где использование дара не настолько повсеместно и лишено всякого стеснения и презрения даже к самому приземлённому, бытовому применению; Корифей щурится в подвывающую метель, невольно отмечает сложенье звуков, но не мёрзнет в своей лёгкой одежде: он презрел возможность надеть что-то более тёплое. Да и зачем магу тёплая одежда, кстати? Настоящие маги носят лёгкие мантии и жреческие одеяния, в коих никогда не было тепло в привычном значении этого слова. Если маг станет закутываться в меха, а не подчёркивать свою принадлежать определённому Богу, или магическому направлению по крайней мере, или хотя бы философской школе, что было популярно в его времена, то каков смысл во всём сущем? Корифей едва взмахивает ладонью; не видно никому, как бурлит в теле Скверна, и не слышно, не понятно, как раньше это было больно порою, как бывало мучительно и сейчас, покуда заклинание — слишком сильно. Тело, в котором он пережил столько, шло нездорово-серым, чёрные вены под кожей вились, глаза всё тускнели, редко только сверкая привычным зелёным; сейчас он скорее болотный. Корифей едва взмахивает ладонью — и снежинки вокруг останавливаются, зависнув в воздухе, а ветер стремительно стихает. Становится отчего-то теплее — похоже, он решил согреть себя и своего спутника; да и, откровенно признаться, он крайне не любил говорить на сколько-нибудь сильном морозе: это плохо могло сказаться на голосовых связках, а, следовательно, на голосе и пении, чего допустить он никак не мог, всегда и всю жизнь занимавшийся говорением во всём его великом разнообразии. Изо рта не вырывается даже лёгкой дымки пара. Снежинки — падают на землю, и больше ни одна не проникает за границы, очерченные магическим заклинанием. Звёзды смотрят вниз. Корифей бросает короткий взгляд на своего спутника и… понимает. — В седой древности лет, на заре могущества Тевинтера, бывшее ничем в сравнении с тем, что ты зреешь сейчас, — говорит неторопливо он, забыв, что Век сейчас Драконий, что названье получил от церкви чуждой, — люди мало знали об астрономии. Им были ведомы звёзды и их геометрические сочетанья, что созвездьями названы ныне, способы их использования для навигации, однако не знали точно они, какова же на деле космология. Полагали они, что земля наша плоская, как камень, что оставит круги на воде, а небосвод есть твёрдая чаша, опирающаяся на нас. Это очень наивно, конечно, но сложно сказать, насколько наивны и имеющиеся у нас сейчас знания. Попытки объяснений фактов, гипотезы, часто… отдают некоторой эстетичностью: человек всегда хочет видеть красоту в мире вокруг и всегда пытается найти как можно более элегантное и изысканное объяснение, часто забывая, что истина бывает восхитительно простой и краткой, равно как и объяснение. Небеса оставались немым чёрным бархатом, усыпанным искрящимися звёздами, слушая этот рассказ. Небо — не бархат; небо — стальная плита, сквозь кою — чужой звёздный свет, но Корифей точно не замечает этого сейчас. Как будто на короткое мгновенье он увидел то, к чему привык — именно то сложение светил, под коим жил, молился и любил. Сетий Амладарис смотрит в небо. У него по-человечески болит шея, но он продолжает смотреть ещё с минуту, и лишь после этого он жестом руки приглашает следовать за собой, всё так же не снимая скромные магические щиты. В конце концов, они явно намеревались сколько-нибудь прогуляться, а к чему ходить в тишине, коли можно продолжить очередной монолог? — В старые времена выработались два разных подхода к науке вообще. Первый, периванцийский, — это попытки отыскать материальную первооснову бытия. В движении небесных тел философы желали отыскать те же закономерности, что зрели на земле, и мне исключительно импонирует их надежда дать причинное объяснение явлений природы. Мир они видели совокуплением действий физических сил, ибо наши Боги не заявляли, что они есть творцы, да и Божественность Их оправдывается не только лишь Их несомненным могуществом, — специально подчёркивает Сетий Амладарис, никогда не сомневавшийся в том, что Семеро — это сила, с которой стоит считаться. Семеро олицетворяли мощь, власть, знания, силу — и Сетий Амладарис готов преклонить пред Ними колени и склонить голову, ибо никто иной не заслуживал столько поклонений и жертв, как Они — Те, Кто не смел оставлять. — Мои слова не есть вероотступничество, и Думат никогда не порицал меня за подобный взгляд. Наши Боги — это в первую очередь Те, Кто направляет, и Те, Кто отвечает на молитвы, когда их возносят, намереваясь достичь Божественного Слуха. Наши Боги — Те, Кто заботится о нашей смертной стране, и мы, мой дорогой Хелайодорос, должны быть Им бесконечно благодарны за такую любовь. Я всегда считал основным критерием Божественности существование, — он чуть ведёт плечом, тихо улыбаясь. — Бог должен отвечать, быть здесь и сейчас, должен слушать и внимать всякому слову, что к Нему обращают, иначе что это за Бог в противном случае? Могущество есть следствие, могущество есть инструмент, но никак не первооснова. Кем бы ни был сотворён весь обозримый мир, мы не можем называть его или её Богом, ибо он не говорит с нами… Так вот, перванцийцы полагали небесные светила объектами, в принципе, той же природы, что и земные тела, движением которых управляют те же силы, что действуют у нас на земле. Они постулировали, что вращение небосвода есть реликт изначального вихревого движения, что охватил всю существующую материю — даже ту, что узреть нам не дано пока что… О попытках измерить космическое пространство я ещё расскажу тебе немного после: это тоже весьма занимательная тема, — обещает Сетий Амладарис. — Итак, второй же попыткой была карастесская. Основу мира они узрели в математической гармонии — вернее, в гармонии чисел, а стремились они убрать кажущееся противоречие между верой и космологией. До воцарения Семерых их дикарские воззрения были действительно сильны: они поклонялись небесным светилам, полагая их не меньше чем Богами, но с окончательным формированием Тевинтера решили, что всякому из Семерых принадлежит сначала некоторое небесное тело, а после — конкретное созвездие. Сейчас это весьма запутанная история: не совсем понятно, в какой момент карастесцы начали считать созвездия привязанными к Богам, да и к каким Богам первоначально таковые привязывались, тоже неизвестно, — честно признаёт он несовершенство своего знания. — Как бы то ни было, карастесцы не есть еретики в полной мере. И некоторый вклад в развитие астрономии они внесли… Космос они полагают тем, что сотворило безымянное божество, ушедшее после на покой и уступившее место настоящим Богам — это несомненная ересь, и мне в своё время приходилось беседовать с подобными людьми особенно пристрастно. Впрочем, нельзя не отметить их заслугу в создании математического астрономического аппарата. Также достаточно занятным мне представляет тот факт, что именно благодаря карастесцам астрономы начали рассматривать геометрическую теорию движения небесных тел, в основу коего положили принцип о том, что движение всякой сферы является комбинацией равномерных круговых движений. Почему? — задаёт Сетий Амладарис риторический вопрос. — Потому, что они представляли небесные тела как божества, коим может быть присущ лишь совершенный вид движение — равномерное движение по окружности! — восклицает он. Как бы ни относился Сетий в карастесцам, как бы ни порицал их вероотступничество и попытки защитить свои наивные и греховные взгляды, он мог оценить занимательное умозаключение, пусть и возникшее от еретического предположения. — На этом принципе разработали первую теорию движения небесных тел — теорию гомоцентрических сфер. В ней небесные тела считаются жёстко прикреплёнными к комбинации скреплённых между собой жёстких сфер с общим центром, а впоследствии от неё отказались, так ка кона предполагает неизменность расстояний от светил до нас. Однако свидетельства говорят об обратном: расстояния небесных тел от нас на самом деле меняются, ибо как иначе объяснить значительные изменения блеска некоторых планет, непостоянство углового диаметра обеих лун, наличие наряду с полными и кольцеобразных солнечных затмений? Арулен, поддерживавший подобные измышления, полагал, что небесные тела переносятся в своём движении твёрдыми небесными сферами, к которым они прикреплены. Впрочем, он полагал, что если светила движутся через сферы, к коим прикреплены, то сами сферы приводятся в движение некоторыми двигателями, которые сами по себе не способны к движению. Также он полагал, что существует сфера, охватывающая весь мир, и ею правит Перводвигатель — источник всего движения во вселенной, нематериальное бестелесное образование, некоторый чистый разум, оторванный от мирского и плотского. Интересно сейчас вспомнить про единое вихревое движение, как мне кажется. Сетий переводит дыхание. — Должно быть, ты спросишь, что есть небесная сфера, о которой я так много говорю, Хелайо? Небесная сфера прежде была скорее эстетичной мыслью, нежели чем-то реальным. Лишь позднее тевинтерцы сознали, что восход и заход светил действительно происходят так, словно звёзды жёстко скреплены со сферическим небосводом, вращающимся вокруг наклонённой к земной поверхности оси. Так объяснились основные особенности движений звёзд: каждая звезда всегда восходит в одной и той же точке горизонта, разные звёзды за одно и то же время проходят по небу разные дуги, причём чем ближе звезда к полюсу мира, тем меньшую дугу она проходит за одно и то же время, — он делает паузу. — Поэтому чуть позже я скажу тебе об Автолике: именно он доказал, что точки вращающейся сферы, не лежащие на её оси, при равномерном вращении описывают параллельные круги, перпендикулярные оси, причём за равное время все точки поверхности описывают подобные дуги. Философам тех времён оставалось только принять, что наша сфера — мала в сравнении с небесной сферой, так что суточными параллаксами звёзд можно было пренебречь. Долгое время философия оставалась главным действующим лицом не только в астрономии, но и во многих других направлениях естественной науки. Более того, когда-то знаниями люди располагали столь малыми, что не происходило разделенья и внутри самой философии — подлинно первейшей науки, когда-либо созданной человеческой мыслью. Философы занимались всем: от вопросов смерти и движения планет до развития жизни внутри живого и классификации растений, — продолжает он спокойно важное уточненье, отступив немного от основной темы небольшой запланированной лекции. Сетий Амладарис любил и умел говорить; Сетий Амладарис любил и умел рассказывать своим детям о том, что знал сам, и передавать им таким образом знания: не уроками практическими одними они обучались, но и мастерству слушать, запоминая. — Не существовало тогда даже научного метода познания, однако уже в основу астрономии легла геометрия, уже тогда доказали, что наша земля есть шар, который мы не в силах окинуть взором. Стоит отметить из математической астрономии введение эклиптики — большого круга, наклонённого по отношению к небесному экватору, по которому совершает своё движение среди звёзд Солнце, а также эпициклы. Знаковыми трудами, вершиной господства геометрии в золотой век Тевинтера, можно назвать трактаты «О движущейся сфере», περὶ κινουµένης σφαίρας на старом варианте нашего прекрасного языка, и «О восходах и заходах», он же περὶ επιτολῶν καὶ δύσεων. Сетий Амладарис ещё когда-то держал подлинники этих трудов в руках, читал их; он закрывает глаза — и снова видит библиотеку Амладарисов в их минратосском доме — двухэтажном, скрытом деревьями, все окна коего выходили во внутренний двор. Белокаменный с красной крышей, потому что Сесилии всегда нравилось это описание, равно как и аромат апельсинов; он чувствует тёплый морской ветер в лицо, как будто нет вокруг этой зимы, что ближе к немилосердно холодному югу, чем солнечному северу Тевинтера. Корифей знал, что этих трудов сейчас не найти: не сохранились. Но говорил, как будто они ещё существовали — или уже? — Их автор, тевинтерский математик и астроном, носил имя Автолик из Азариэля. Он был современником Арулена и Экзуперея, которых ты, конечно, знаешь, — ибо сложно быть сыном Корифея Хора Тишины, Сетия Амладариса, настолько увлечённого философией, и впервые услышать про Арулена, чьё имя наиболее именитого философа, создавшего всестороннюю систему знания, о коем он говорил немногим ранее, древности и основоположника формальной логики не требовало представления. Он произнёс это так, как будто пару дней назад поведал об Арулене и Экзуперее. — Трактат «О движущейся сфере» содержит двенадцать геометрических теорем с доказательствами, и в известной степени он крайне математический, однако контекст его теория — чисто астрономический: Автолик рассматривает сферу, равномерно вращающуюся вокруг одной из своих осей и при этом в большинстве теорем рассеченную неподвижной плоскостью. В том суть сферической астрономии, где сфера есть небесная сфера, которую можно наблюдать с нашей земли, расположена в центре, а рассекающая плоскость — это плоскость горизонта, разделяющая небесную сферу на две части: зримую и незримую. Довольно интересно, что Автолик избегает специфической астрономической терминологии, предпочитая оперировать точками, кругами и прямыми. Это связано с его позицией абстракции от реальности к чистому умозрению, но в девятой теореме он всё-таки называет точки звёздами. В сравнении с этим, «О восходах и закатах» куда более астрономично в плане терминологии. Впрочем, в каком-то смысле это дань математическому стилю изложения: многие писали так до него и многие напишу так же после, всё неизменно начиная утверждение теоремы вводится словами λέγω ὅτι… Сетий Амладарис вдруг улыбается — по-отечески тепло; он щурится, глядя на своего Хелайодороса. Он любил математику; его привлекала стройность и выверенность геометрии, необходимая при чтении тяжеловесных ритуальных заклинаний и сотворении музыки, где логика и расчёт, чисто математический, играют большую роль, дабы следовать проверенным канонам и слагать мелодии, что усладят слух Бога. Немудрено, что он старался передать по возможности интерес и своим детям. Гармония — вот что важно. Гармония есть в музыке, что принадлежит Думату; гармония есть в математике, в геометрии, в астрономии, в самом движении живого. — «О движущейся сфере» всегда имел хорошую репутацию и ещё в моей юности был включён в список малой астрономии, с большой же я познакомлю тебя несколько позже. Вообще, знакомясь с этим трактатом, ты должен помнить, что понятие движение всегда было наболевшей проблемой для нашей науки. Парадоксов — великое множество, и их никак удовлетворительно не разъяснить, но часто мне кажется, что истина лежит где-то в бесконечно малом пространстве, которое мы не в силах узреть. Достаточно вспомнить хоть известные апории Элея — к примеру, о стреле. Летящая стрела неподвижна, так как в каждый момент времени она занимает равное себе положение, то есть покоится, а поскольку она покоится в каждый момент времени, то она покоится во все моменты времени, то есть не существует момента времени, в котором стрела совершает движение. Этот вывод вытекает из постулата о том, что время состоит из отдельных «теперь», и мне кажется, что здесь допущен паралогизм. Вопрос в том, — особенно подчёркивает он и интонацией, и жестом, — из чего состоят пространство, движение и время. Если мир дискретен и состоит из находящихся в постоянном движении атомов и пустоты, то математически модель будет объединением бесконечно малых неделимых, — он даёт немного времени осмыслить. — То есть, движение не непрерывно, а скачкообразно, а движущееся тело движется на всём протяжении пространства. Тогда на каждой из входящих в него неделимых частей есть только результат движения. Как знаешь, мне всегда нравились атомисты, — он улыбается благосклонно. Именно эту философскую школу Сетий Амладарис считал крайне занимательной, пусть даже доказательств, кроме как умозрительных, найти невозможно. — Но мы немного отвлеклись от темы. Сетий Амладарис выдыхает, позволяя себе вновь набрать воздуха. — По Автолику, равномерное движение может быть по прямой, по кругу и по спирали постоянного радиуса и шага. В своём труде он даёт два определения, и обрати сейчас особенное внимание на их содержание, чтобы попытаться сопоставить. Первое: говорят, что точка перемещается равномерно, если за равные промежутки времени она проходит равные и подобные части пути. Отмечу, — снова логическое ударение, привлекающее внимание слушателя, — что требование подобия необходимо, потому что в терминологии Автолика равенство означает лишь равенство длин, но не одинаковость формы траектории. Второе: когда равномерно перемещающаяся по некой линии точка проходит два участка пути, то отношение промежутков времени, за которые точка проходит каждый участок, будет то же, что и отношение участков, то есть при равномерном движении длина проходимого пути прямо пропорциональна затраченному времени. В каком-то смысле это скорее свойство: можно заметить, что второе вытекает из первого, но не наоборот. Всего утверждений за этими двумя пунктами следует двенадцать. Он видит перед собой этот трактат, как будто бы держал сейчас в руках. Сетий Амладарис многое был вынужден заучивать наизусть, не в силах позволить себе порой перечитать: семья Амладарис до того, как он сочетался браком с Сесилией Долере, наследницей одного из богатейших семейств тех времён, не могла позволить себе богатой библиотеки. Некоторые книги были так дороги, что Сетий считал за счастье хоть прикоснуться к переплёту таковых; да и в дальнейшем его обучение строилось на том, что он обязан суметь извлечь из памяти аргумент, в том числе вытащенный из литературы. Он помнил, как говорил до хрипа, пока не начинал сбиваться; как должен был отстаивать одну позицию по некоторому вопросу, а после — моментально переключаться за диаметрально противоположную, поскольку аудитория из наставников и таких же, как он, учеников риторики, решали изменить внезапно общее мнение. Сетий всегда держался дольше всех: его голос всегда был достаточно силён, чтобы вынести такую сухость, ибо отвлекаться даже на воду не позволялось. Сколько литературы хранилось в его памяти — сколько того, что Тедас мог боле никогда и не узреть? — Утверждение первое: если сфера равномерно вращается вокруг своей оси, то все те точки на поверхности сферы, которые не лежат на оси, описывают параллельные круги, имеющие те же полюсы, что и сфера, а также перпендикулярные к оси, — Сетий Амладарис вновь смотрит на звёзды. — Пусть имеется сфера, чьей осью является прямая ΑΒ, а полюсами — точки Α и Β, и пусть сфера равномерно вращается вокруг своей оси ΑΒ. Слова он сопровождает магической проекцией для большей наглядности: — Я утверждаю, что все те точки на поверхности сферы, которые не лежат на оси, описывают параллельные круги, имеющие те же полюсы, что и сфера, а также перпендикулярные к оси. Ибо пусть взята какая-то точка Γ на поверхности сферы и от нее к прямой ΑΒ направлен перпендикуляр ΓΔ, и через полюсы Α, Β, а также через ΓΔ, проведена плоскость. Тогда она образует в сечении круг. Пусть ΑΓΒ — полукруг этого круга. Если теперь этот полукруг обвести вокруг неподвижной прямой ΑΒ так, что он вернется в то же положение, из которого начал двигаться, то вместе с ним будет обнесена и прямая ΓΔ, оставаясь во все время движения полукруга ΑΓΒ перпендикулярной к прямой ΑΒ, и она опишет на сфере круг, центром которого будет точка Δ, а радиус которого ΓΔ перпендикулярен к оси ΑΒ, поскольку прямая ΓΔ всегда остается перпендикулярна к ΑΒ. Ясно и то, что точки Α и Β будут полюсами описанного круга: ведь из центра сферы направлен перпендикуляр к описанному кругу, и ΑΒ доведена до поверхности сферы. Подобным образом докажем, что и все те точки на поверхности сферы, которые не лежат на оси, описывают круги, перпендикулярные к оси ΑΒ, имеющие те же полюсы, что и сфера. А круги на сфере с одними и теми же полюсами параллельны друг другу. Следовательно, все те точки на поверхности сферы, которые не лежат на оси, описывают параллельные круги, имеющие те же полюсы, что и сфера, а также перпендикулярные к оси. Сетий переводит дыхание. — Итак, Хелайо, мой дорогой… Момент тишины. — …Эмилий, — тихо он поправляет себя сам, устремив не настолько туманный от воспоминаний взгляд. Имена ничуть не похожи, а вот лица… Корифей старается не замирать взглядом вновь на чертах — понял уж, кого этот человек ему напоминал, и почему чувства такие он вызывал, как будто уж видел, как будто заранее он виноват в чём-то страшном настолько, что вспоминать — уже подлинный кошмар. — Прости, я очень уж люблю поговорить, — признаёт Корифей в который раз в своей жизни, — и если вдруг у тебя возникнут вопросы, то я с радостью на них отвечу. Тот же стальной цвет глаз, те же прямые и тонкие тёмно-русые волосы: он пошёл этим цветом в Теано Амладарис; что-то в нём было такое… несколько беззаботное как будто, молодое. Так же высок, та же конституция тела, то же лицо: резкое, узкое, тонкое. Та же мимика. Та же походка. Не то чтобы он желал признавать, что ошибся, увидев в этом молодом человеке кого-то не того; увидев в этом молодом человеке своего давно умершего сына — любимца, пусть даже родителям не стоит отмечать кого-то особенно, сомниари, любителя школы духа, Хелайодороса Амладариса. Самый младший, самый горячо оберегаемый, самый свободный, он родился, когда семья Амладарис вышла на плато своего могущества; он родился в самое тяжёлое время — почти сразу после смерти последней дочери, Тациты. Ребёнок, которому потенциально можно было всё. Даже жениться на Аманции. Корифей отводит влажный взгляд. «Хелайо, — снова замирает на губах. — Почему это не ты?».
  21. The Elder One

    L'assasymphonie

    Корифей всё ещё испытывал мало симпатии к Орлею, хотя ему определённо (для кого-то — парадоксально, но стоило помнить, что он поставил во главе венатори бывшую рабыню, прекрасно памятуя, что ей подчинятся альтусы-магистры, и дав ей новый ответ; и он же поставил во главе красных храмовников на редкость опустившегося человека, дав ему новые цель и шанс) пришлась по душе Флорианна де Шалон, иначе ни о каком союзе с ней не могло бы идти и речи; она действительно ему нравилась, в отличие от Селины Первой, и её, а не Селину, он действительно хотел бы увидеть своей наместницей, ибо ещё ни один Бог не заправлял всем миром в одиночестве, и Корифей, верховный жрец великого Думата, понимал это, должно быть, как никто иной. Он всегда знал, сколько аколитов и жрецов различного ранга насчитывается в их общих Храмах по всему Империуму, и всегда знал, что один, даже если он Бог, не решает ничего; в конце концов, Думат — далеко не единственный Бог, чья Воля диктовала, как Тевинтеру жить. И он, Корифей Хора Тишины, никогда не был единственным в Звёздном Синоде и никогда в гордыне своей не желал власти единоличной, ибо такова воля Богов, чтобы семеро — не больше и не меньше, и не смертному решать, каков порядок будет; семь Богов — и семь Их преданных жрецов, никак иначе. Те семеро верховных жрецов, что не вернулись из Чёрного Города; Корифей тихо повторяет порой по ночам их имена, как молитву, ибо больше нигде не осталось звучаний имён, ибо душу без имени не ждало ничего хорошего. Имя есть неотъемлемая часть сути; имя есть ответ на важнейшие вопросы бытия, вопросы о сущности вещей и самого человека; имя есть существование, а его уничтожение — равно то же, что и уничтожение личности. Если нет ответа на то, кто ты таков, и зачем живёшь, то разве ты существуешь? Потому Корифей и повторял: не мог позволить им умереть хотя бы в своём эйдосе, в своей памяти, ибо жив тот, чьё имя помнят. Люди современной эпохи могли сколько угодно поносить их в своих легендах, могли заявлять, что это они всемером принесли все беды и тьму, что это они всемером призвали гнев Создателя, отвратнейшего из Богов, когда-либо придуманных людьми, и куда как хуже даже божков островитян-дикарей, что поклонялись вечно юным богиням бесконечного веселья, вина, любви и плодородия, на всех живших, живущих и тех, кто ещё не рождён; они могли изрыгать потоки желчи, негодования, ненависти, могли называть Богов не иначе как демонами, не понимая сути понятия Бог, могли оплевать все их деяния, но Корифей ни за что не позволит убить тех, кто был ему друзьями и соратниками, так. Но они не вернулись — и уже не вернутся; Корифей оставался один, будучи тем, кто никогда не находился в одиночестве. «Я ничего не позабыл, как если б недавно то совершилось», — он обещал и обещание своё держал. Корифей не испытывал особой симпатии, равно как и подлинной ярости, к Орлею по многим причинам, да и мало какое государство вызвать способно столь же бурный отклик, как Тевинтер родной; преимущественно потому, что символ Орлесианской империи — золотое солнце, то самое чужое золотое солнце, что озаряло Песнь Света — они называли это песнью! Они именовали отдельные части её гимнами, не ведая, что есть гимн на самом деле. Неровные строфы, неверный ритм — всё чуждым казалось ему при прочтении; неправильным, богомерзким — он чудился сам себе, как точно предатель, как будто бы вор, что у Бога украл самого нечто священное, ценное. Старались Неба досягнуть — полагали, что их путь — объять Тедас под властью Бога, под звуком песни, что не отвечал, молчал, словно не переставал он Богом существовать по причине этой, словно был некий Бог у них, что ждал смиренно, терпя лишенья своей паствы, своих верных, точно так и надо, который жертвы принимал, не полагая нужным взамен давать, на просьбу отзываясь; их музыка — неверна! Больного совсем не света солнце их мнимое и ложное — оно казалось тьмою пострашнее, чем сам он добровольно в себя впустил, пускай искал свечение иное — то, что Он им обещал за вход во плоти в Тень; должно было иначе стать, но вышло так, как он не предполагал. Он верил, что не передаст словами яркость Света, что Он предложил; без колебаний отдал сердце Корифей даже тьме, готовый слепо верить Тому, Кто избрал его своим рабом, своим слугой, своим первейшим и вернейшим. Без колебаний отдал сердце могущественнейшему из Богов — и поднялся из Скверны вновь, мучительно, как уродливым и мёртвым существом, чудовищем с искорёженным, но человеческим лицом, спускался он на земли, что не его, покуда не осквернялись чёрной кровью. Он чувствовал себя среди руин, в бурьяне, в зарослях плюща, в болоте, где не блуждают дикие огни. Безумный вид, чуждый весь! Но город, Вал Фирмен, был действительно красив. Не столь богатый, не так сверкал, как иные; не настоль царственный наружностью своей, как Дворец Зимы, но небо — то же всё, как плита железа, сквозь кою — извращённый звёздный свет, как и везде. Нет боле приятного сложенья. Нет боле Божественных созвездий. Нет боле ничего. Но замок, он же шато Лавайе, к счастью или сожалению, не руины — это видно с первого взгляда издалека. Как ему объяснили, château, отсылавшее к более древнему варианту chastel, уже приятно и как-то успокаивающе похожему на родное castellum, есть загородный усадебный дом высшей аристократии и дворянства в целом, часто с парком и винодельческим хозяйством; составляли ли восхитительные яблоневые сады парк или всё-таки выполняли более приземлённую сельскохозяйственную функцию, Корифей уверен не был: в его времена встречались оба варианта. Порой магистры выращивали великолепные апельсиновые, или вишнёвые, или грушевые рощи отнюдь не для сборки урожая с целью его дальнейшей продажи плодов. Апельсин в его времена почитался как символ плодородия и изобилия — Корифей всё ещё помнит апельсиновую ветвь в руках Сесилии Долере, что уж в мгновеньях от Амладарис, в Храме Тишины, где им повезло сочетаться узами брака; вишня обладала практически таким же значением — такая же участь ждала и прочие фруктовые деревья. Единственное, из грушевого дерева вырезались статуэтки Разикаль, а из яблоневого — Думата, из-за чего деревья эти воспринимались святыми, и срубить одно или выкорчевать целый сад — дурное предзнаменование. Он помнит деревянную статуэтку в своих руках, почти ощущает яблоню под бордовыми перчатками, словно держал сейчас — и голыми руками, позволяя шипам Бога впиться в ладони. Только закрой глаза — и она будто снова здесь, снова можно вдохнуть тихий аромат; Корифей закрывает зелёные, не свои настоящие, глаза, но есть лишь тригон, откопанный из грязи — не совсем прямом смысле, но от пыли почистить пришлось изрядно. Есть лишь тригон — и им можно услужить Думату; не одной молитвою Его Божественному Воплощенью прямой. Белоснежный шато Лавайе уже нравится ему, пусть и издалека. Быть может, и семья Лавайе, тоже. — Да не будет душа моя отвергнута там, где я желаю быть, — шепчет он неслышно, шевеля едва губами. Сердце его не грешило ни против Богов, ни против Богини; не ребёнком бессильного мятежа он был. Он не похищал того, что принадлежит Богу; не убивал животных, принадлежащих Богу; не пытался отомстить… не порицал в мыслях… Корифей тяжело моргает, вдруг понимает, что солгал сам себе. «Пошли исполненные могущества слова тем, кто пребывает в Твоём присутствии, о Думат. Я принесу жертву Тебе, Твоему голодному сердцу, сегодня же. Даруй мне укрепление сердцем, даруй мне успокоение, дабы не вырывал я его из груди и не сжирал, ибо я принесу Тебе даром звук — то прекрасное, чем живут Боги и чем связаны ныне Они с паствою дикою и бесчисленною, что под землию часа вновь ждёт, когда Лусакан заставит услышать Свой рёв». — Вы что-то сказали, Сорли? Корифей вспоминает вновь, что не один и что сейчас он — девица по имени Сорли, а не древнее и вечно скорбящее существо, стремительно возносящееся на божественный престол, каким бы ни был он — что престол, что божество. «Рассей же мрак моей ночи, — он молится бесшумно, лицом, скрытым белой драконьей маской, не выдавая свои мысли, ибо научился молитвы возносить Тишине наедине со всеми, — я совершил все ритуалы в Твою честь, хвалебные гимны пою я Тебе, я буду вставать, дабы приветствовать Тебя в священные часы. О, Тот, Кто обитает среди тайн мира, Кто оберегает слово, произнесённое мною — да не будет Тебе ведом стыд за меня, да не познаешь ты горечи, что приносят неверные. Уничтожь злые деяния, что бурлят во мне, и не дай мне сорваться, не дай отступиться от намеченного пути. Да пребуду я в мире с Тобою, мой Господин, Дракон, что Тишиною зовётся. Позволь мне поднести Тебе сегодня музыку в знак примеренья, чтобы усладил Ты ею Свой божественный слух. Пребудь в мире со мною, о Владыка Богов. Я поклоняюсь Тебе, я внемлю Тишине, о Повелитель Мой». Ничего не происходит — и сердце гулко бьётся под корсетом, обитым блестящим синевато-зелёным атласом и оливково-чёрным бархатом; всё под цвет глаз, всё под цвет изумрудной его мечты, теперь уж недостижимой без крови и лириума, что не тронут Скверной, как его суть. Думат молчал, как испытывая Своего жреца; Думат молчал, как будто бы глубоко и навсегда в нём, вернейшем и первейшем, разочарован. Ужаснейший кошмар всей жизни сбывался каждый день — Храм Тишины боле слова сказать не умеющ, Бог его молчит, Зова больше нет в Тени. Корифей вспоминает вновь, что сейчас он не Корифей. А когда вовсе в последний раз он был Корифеем?.. — Лишь вспоминаю слова я из стиха, — отзывается негромко, чуть тронув древние струны старинного и давно забытого всеми, но не им, инструмента. Тригон по-прежнему звонок; изящен, как прежде, и звук его чист. — Красный лепесток — это… pétale écarlate? Поэтому шато Лавайе называют так? Корифей ощущает себя нищим и чужим, поймав чужой взгляд. Он знает точно, сколько стоил пошив его платья, сколько — его маска, не принадлежащая ни одному роду, ибо он здесь иностранец, практически никто, но не смевший нарушать правил, ибо того требовала Игра; даже в маске, во всех приличиях, он полагал себя несравненно если не выше неё, то уж точно без всякого к ней отношения. Пускай Игрой до бесконечности занимается Флорианна, внимания к коей он нынче решил не привлекать, намеренный посмотреть своими глазами на обычную жизнь. Корифей — не орлесианец; Корифей — не игрок, но он старался держаться подобающе, не желая преждевременных косых взглядов, да и оправдываться за иностранное происхождение сверх меры тоже не стоило: пристальное внимание в Орлее не всегда хорошо. Аристократия стремилась к нему, насколько он понимал, и жаждала непременно в свете блеснуть, но людям простым (как иронично думать так о себе, входя в роль!) держаться стоило часто поодаль. — Мягче, — поправляет виконт Лаконте, нынешний спутник Корифея, коего он сумел очаровать игрой в короткий срок и убедить, что сумеет помочь произвести впечатление на Лавайе, и произносит так, как верно, давая возможность повторить, подавляя недовольство. Как вышло, что потомок древнетевинтерского букву так смягчил одну, что вечно твёрдою произносилось, хоть перед кем стоя? — У Вас слишком жёсткая эль, Сорли. Орлесианцы так не говорят. «Я не орлесианец, — думает Корифей. Упаси Думат, коронованный царь Богов, его от столь сомнительной чести. —Посмотри же на меня. Лицо скрыто моё за чужим телом, осквернённым волей моей, но зреть его Ты могущ, ибо во власти то Твоей, ибо лик свой я не способен сокрыть от Тебя. Не съедай Сердце Своё, узрев обман мой, ибо не для того он, чтобы ввести Тебя в заблуждение». Виконт Лаконте представляет его по всем правилам; Корифей улыбается, кланяется, приседает в реверансе даже изысканно: двигаться умел он всегда. Он позволяет целовать свою руку, слушает комплименты, слышит лёгкое презрение к своему акценту — слишком странному, чтобы быть определённым, но названным по итогам небрежным марчанским; он точно знает, что его готовы назвать продажной девкой. Архаичный буквенный строй всегда пред его очами. Музыка прежде прочих изящных искусств была служанкой религии и восходила к первозданным культам, связывалась с магией и сопровождала люд, одарённый немилосердными высшими силами, ибо что есть магия, как не звук, как не колебание силы, как не песня заклинанья, как не кипящая в жилах кровь, как не ответный перезвон Тени? Музыку даровать могли и посмели б привилегированно Боги — подарил её Думат, что Тишиною звался и принимал подношения Себе, что музыкальны; покровительствовал ей и Уртемиэль, ибо он есть благодетель для искусства всякого. Сколь возникало меж ними споров, неведомо ему теперь, но подозревал когда-то Сетий, что предостаточно конфликтов на этой почве могло быть. Кому музыка принадлежит — Тишине иль Красоте? Кто больше внимать ей должен? Или, быть может, прекрасное настолько, идеальная форма гармонии, сотворена всеми Семерыми, ибо молитва всякая есть музыки подобие прекрасное? Кто первым высек звук из плоских камней, кусков деревьев, раковин? Кто создал первый барабан из пустотелого дерева ствола, из высушенной тыквы, из рога и из раковины? Когда-то музыка не просто пронизывала жизнь — была ею; ритм её — главный элемент. Сейчас люди пели, молитвы вознося, тому, кто глух и нем, и Корифей злился; он желал, эгоистично желал, чтобы музыку даровали тому, кто больше её понимает — ему, ибо он есть Корифей Хора Тишины, а кто есть Создатель? Он желал, он страстно желал научить людей вновь — он видел, как музыка чахла, как пение рвалось стихами неловкими, как слова слогами нестройными выписывались на священной бумаге священного текста. Сетий Амладарис стар настолько, что ведал: впервые музыку пытались запечатлеть, рисуя. Он видел памятники старины, играть по коим его учили в том числе, дабы слух и фантазию развить, однако в его время предпочитали семь нотных знаков, в коих буквы и слоги означали высоту звука и ритмический рисунок мелодии. Простота и строгость — так его учили. Простота и строгость… Нет. Корифей знает, на что способен отныне: на блуждание по тональностям, на глиссандо. Не вырывались прежде из-под струн и голоса его столь явно, как сейчас, связывая характерными противопоставлениями творение с формой. Contradictio in adjecto, она была всем и ничем; она была вдохновителем, но не вдохновлённой, и те же слова можно смело отнести к Корифею — сейчас он видел себя божеством, уж не жрецом, пусть и понятия эти в его сознании сливались порою настолько, что сложно указать, где точный переход, где конец одного и начало другого. Он пошёл наперекор недавним устремлениям, в одно мгновение потерявшим раннюю увлекательность, заключённую в торжестве разума и логики, просчитываемой при помощи холодного разума, что держит в себе известные, ладные сочетания: струнное полотно с лёгкой руки лишалось строжайшего схематизма, свойственного жреческому Древнему Тевинтеру, и неторопливой плавности, а вместо эпического прославления Бога звучала мольба — мольба обратить внимание на женщину, что праздновала день своего рождения; мольба защитить её от бед; мольба оставить её такой, какая есть сейчас, в глазах тех, кем любима она всем сердцем; мольба о заботе — и не меньше, чем Бога. Музыка гиперболизировала его душевное состояние, обнажала его предопасения и предтревоги — чувство ещё не свершившейся катастрофы изо дня в день терзало его и мучило, воплощаясь в буквенном строе, что всегда пред очами его. Это слышно сквозь струны, но поёт он сейчас не о том. Голос — как будто заботливый, как будто бы дочери или протеже, что беспокойна за мать иль матрону семейства, что кров дало — не столь важно, кто он сейчас; важна — тревога за состоянье чужое, важны — беспокойство, волненье души, страх потерять навсегда. Мелодические линии сливались в сложнейшие гармонии, многозвучные аккорды придирчиво выбирали свою позицию на мелодической горизонтали, и вместе с тем — ничего лишнего, никакого шума, никакой музыкальной демагогии, никакой бессмысленности, забывшей законы прекрасного. Если вчитаться в стан букв, то можно заметить, что первый, средний и последний символ — дополнительная сложность, отчего-то дивно вписавшаяся в соотношения двенадцати полутонов и определённые комбинации двенадцатибуквенных слов — всегда лежали столь далеко друг от друга, что требовалась целая строка, чтобы найти ладную связку раздражающего звучания; точно бы по волшебству между несогласованными между собой звуками, между предельно отдалёнными тональностями устанавливались связи. Это не музыка — это сияющая, переливающаяся преднамеренно тяжёлыми акварельными красками вязь на фактуре одновременно и невыносимо одинокого соло, и сотворённой одним инструментом, из которого, казалось, невозможно извлечь подобные пламенные звуки, полифонии, точно бы играли сей грандиозный замысел не единолично, а многими руками — незримыми, талантливыми, привычными к звуку и инструменту; но Корифею в его полифоническом соло сейчас не нужно больше, чем есть, ибо у него есть слушатели. Это не музыка. Это магия. Это искусство столь тонкое, что ныне утеряно — и навсегда. Корифей Хора Тишины никогда не стеснялся использовать магию в проповедях и службах — в конце концов, как без неё? Магия — не меньше, чем его вторая жизнь, а сейчас она горела мощью в его теле — обманчиво слабым и хрупким, что страшно могло стать, как выдерживает обладательница столь сильные перепады голоса и напряженья в пальцах, что струны ласкали. Использовал он её и сейчас — чтоб вниманье привлечь, чтоб его удержать, чтоб немного помочь узреть звук сам. Он осторожен, ведь знает: магов-то нынче в Кругах запирают. Нет воли, простора, нет места для мысли; нет шанса применить дар свой, как должно, а не оружием лишь иль медициной. Что знают маги сейчас о звука искусстве? Способы ли высечь хоть искру из звука? А из аккорда, что собран в звучание полифонией? Как сыграют они диссонансом? Ближе к старости увлекался Сетий Амладарис тем, что в малых пространствах сочленял он аккорды, содержавшие все звуки хроматической гаммы, не допуская скрежещущих сочетаний, что дурной вкус выдавали. В тишине он любил воображать острейшие диссонансы, что способны вспороть плоть вернее кинжала во славу Думата и что нарушали гармонию Великого Храма Думата, и решать их подобно логическим задачам. Это не музыка. Корифей замирает — последняя буква в стихах, что он сочинил; последняя буква в сплетении почти что и слов. Он смотрит. Слушает — и смотрит внимательно взглядом зелёным на матерь семейства, что Луизой звалась. Ему не надо видеть, чтобы знать, что о нём сейчас думают. «Барды, вы ничего не умеете», — вздыхает про себя он.
  22. Корифей слушает, запоминает и смотрит, не моргая. Не специально — просто застарелая привычка. Кивает, когда она говорит если позволите; конечно, позволит — он здесь ради неё. Вся его жизнь сводилась к тому, что он слушал: Сетием Амладарисом он слушал Думата, прихожан, магистров, жену и детей; Корифеем он слушал Думата и порождений тьмы — казавшийся бесконечным сонм не голосов, но звуков, великолепно музыкальных и связанных воедино; Старшим… по лицу пробегает странная тень. У Старшего — венатори, которых полагают не меньше чем вероотступниками, еретиками, предателями Церкви, помешанными, буйными фанатиками, коих не перевоспитать ничем, кроме стали и огня, и красные храмовники, которых полагают какими-то нелюдьми, тварями, неразумными животными. Что же… Сам Старший выглядел вполне под стать и заражён тем же самым; он прекрасно осведомлён о том, какое впечатление производит, и не удивлён реакции Шарлотты Бриссак. Но кое-что бьёт по нему настолько сильно, что и не проконтролировать. Когда всё это было? Как будто жизнь назад. Тогда, давно, на что памяти, быть может, одного его в мире всём хватает; тогда, давно, когда страна одна лишь существовала; тогда, давно, когда правили Они чрез изумрудную Завесу; тогда, давно, когда имя иное он носил, когда служил другой, не тот, кто он сейчас, до безумства рьяно Богу своему, когда молился, стоя на коленях, когда кровь своя лилась на алтари — та кровь, что не Осквернена кошмаром нынешнего дня, когда зов не оставался пуст и одинок, когда взыванье — сильно; тогда, давно, когда существовала паства в верном понимании того слова. Когда Тевинтер был святым местом для Богов, когда существовали Боги, на коих взирали так, как era Бриссак взирала на него сейчас, когда он жил другой жизнью — совсем не то же, что сейчас; он помнил это чувство, что возникало при совершенно простом, обычном слове, что стало сутью его бытия в те времена и осталось, похоже, навсегда. Он был жрецом для них, всех тех, кто храмы посещал, он был рабом, слугой и Корифеем для Думата; его жизнь служением была — и осталась. Порой задавался он вопросом, чем теперь принципиально отличались понятия жрец и Бог; они чрезмерно переплелись воедино, слились — он это понимал и не мог точно сказать, что он больше — вернейший Думата или лик божественного толка для своей разномастной паствы. Корифей смотрит на эту маленькую женщину и понимает, как легко и незамысловато получить его расположение порой. Орлесианцы могли бесконечно заблуждаться в основополагающих вещах — и Корифей ещё готов это простить, стоит лишь внять ему и признать свою ошибку; орлесианцы могли жить в безверье и во мраке, но спорить с их умением захватывать внимание одним правильным словом он не мог. Скверная тварь улыбается — даже не вымученно; вежливого в этом жесте, слабо заметном на искажённом лице, потакания приличиям, соблюдения этикета — нет. Зато есть неожиданная — ибо сложно ожидать чего-то настолько знакомого и живого от искажённого Скверной вурдалака — искренность. Говорила закованное в чёрное Шарлотта Бриссак восхитительно — складно, умно, вежливо, по делу. Её слова, её тон, её жесты — Корифей не смеет отвести взгляда; и чем больше и вдумчивее он наблюдает, тем меньше сомнений у него остаётся. Похоже, эта женщина, живущая на задворках раздираемой войной страны, и правда честна в словах и намерениях; и он почти не сомневается, что она не ожидала. Мало кто ожидает — так оно всегда и бывает; Корифей видел и слышал то же самое в Самсоне недавно. Это настолько срочно, что прямо вот сейчас? Разве есть нечто, что требует живого присутствия Бога? Неужели должен Бог срываться с места посреди ночи и отправляться в пекло войны? Старший не уверен, насколько хорошо, что некоторое количество людей отвечает нет. Бог должен быть везде и для всех. …а ещё орлесианский снова крайне похож на любимый древнетевинтерский; Корифей не сомневается, что один язык закономерно вытек из другого. Причина ли это, чтобы немного лояльнее относиться к Орлею в целом — или совсем наоборот? Иронично, что в столь яростно андрастианской стране явно прослеживалось наследие ужасающих магистров из начальных стихотворений Песни Света. Корифей аккуратно делит фразу на слова: слух его достаточно хорош, чтобы он мог проделать это. Он не знает язык, но догадывается, что первое слово, je, является подлежащим: обыкновенно оно занимало первое место во фразах; более того, по контексту он уверен, что je — это ego. В древнетевинтерском практически не использовались личные местоимения: их роль забирали глагольные окончания. Vous — это очевидное vos; salue — ничуть не менее ожидаемое salvere, причём в форме, напоминающей звуком первое лицо единственное число. Maison — mansio, пристанище; дом, возможно? L'Aîné — предположительно название. В чём роль dans и sa он может только догадываться. Скорее всего, первое — это предлог в. Он делает шаг, приняв жест закономерно за приглашение расположиться — это настолько человечно по отношению к трёхметровой скверной краснолириумной твари, что Корифей на миг забывает, что он такое, и как выглядит сейчас. «Она амбициозна», — мелькает короткая мысль. Это не плохо. — Я здесь ради Вас, era Бриссак, и ради того, что Вы намерены сказать, — кивает прежде Корифей, и красные кристаллы в лице сверкают чуть ярче, — и потому Вы вольны говорить всё то, что сочтёте необходимым, и вольны… — короткая пауза, — …просить. Паства просит своего Бога — это естественная картина жизни. Паства окликает по имени вместе с эпитетом, не всегда односложным и прилагательным, что обязует явиться на зов; указывает мощь, чтобы Бог не смел отказаться, как будто мощи в нём нет; напоминает о почестях, о жертве, что Ему принесли, дабы наложить обязательство: за услугу — услугой; излагает просьбу, наконец. Молитва — это вопрошание в каком-то смысле. Шарлотта Бриссак не назвала его по имени, но приветствовала; тоном и смыслом слов, не напрямую, указала, что он достаточно силён; готовится принести жертву связи, медицину, исследования — и саму себя. Шарлотта Бриссак — паства. Этого хватило, чтобы Старший посчитал её своей. — Не господин я Вам, — вдруг коротко он просит, сделав привычный жест рукой, что означал в Древнем Тевинтере отсутствие скрытых злых намерений; и его можно одновременно расценить как исключительную благосклонность, особенно если учесть, насколько спокойным он оставался, фактически находясь на вражеской территории в разгар войны, которую сам и развязал, — а Старший. И я готов принять то, что Вы желаете мне дать. Теперь она сможет назвать его по имени. Имя есть неотъемлемая часть сущности, и ничто не способно нанести вред больший, чем стирание имени, кое приравнивал он для себя к смерти; имя — важно, священно; имя — это ответ на основополагающие вопросы. — Вы говорите — внести вклад. Старший помнит, что era Бриссак ещё не изложила просьбу в деталях — и её деликатное внести вклад в развитие он полагает именно просьбой, которые и возносят Богам; она назвала свои жертвы — и Бог их готов принять. — Чего Вы желаете, Шарлотта Бриссак? Алый, алый, тона идей, вместо золотого… Старший знает, с чем нынче ассоциируется алый — он сам тому виной. Исследования… исследования чего? Не пора ли уже позвать Имшэля? Не целесообразнее ли располагать не зависимым от демона исследователем, да и зачем демону помощники? Не ошибается ли он, предполагая, почему Шарлотта Бриссак так часто упоминает цвета и оттенки? — Правильно ли я понимаю, что Вам интересен красный лириум как объект для исследований? Некоторые… знания о нём уже есть, но их недостаточно, да и сведений о чём-либо много не бывает. Сказала она и про двор. Насколько желанна Шарлотте Бриссак власть? Разумно ли предложить таковую ей, достаточно ли она желает этого? Старшему нужны жрецы — Богам всегда нужны жрецы, ибо божественность есть больше социальная идея в его понимании, нежели базирующаяся исключительно на силе, и Старший точно знает: у него недостаточно мощи, чтобы разбираться со всем самостоятельно. Зачем в таком случае Кальперния и Самсон? Зачем военная иерархия красных храмовников? Зачем лидеры отрядов венатори? Зачем советники? Зачем всё это, если не делегировать и не внимать чужим словам? Что за Бог не слушает паству? — Правильно ли я понимаю, что могу в перспективе доверить Вам покровительство над частью Орлея, когда будет сломано его отчаянное сопротивление Свету? Мне нужны те, кто заинтересован в судьбе своей страны, и те, кто не безразличен к грядущему. Мне нужны те, кто понимает Орлей. Он не говорит власть и правление, поскольку подразумевает не только и не столько их. Он не говорит, что ему нужна era Бриссак — это очевидно из всего сказанного, да и прямое указание не всегда настолько эффективно, насколько — чуть отстранённое описание. Она говорит, что понимает пустоту. Ему это нравится. Старший всё-таки занимает место на диване. Это выглядит немного странно: предметы мебели явно не под его внушительные габариты, но желания мучительно менять обличье он пока что в себе не находит. И — один личный, любопытный вопрос в том, в чём собеседник разбирается лучше. — Какова роль слова sa в предложении, которое Вы мне сказали на своём языке?
  23. The Elder One

    падальщики

    Когда-то здесь было красиво. Корифей закрывает глаза, погружаясь в воспоминания. Впившийся ледяными синими иглами лириум ещё покалывает где-то под черепом — его пение настойчиво, неотвратимо, холодно, но хотя бы привычно; синий лириум — не пылает больше так сильно, как его кроваво-красный родственник, болезненно проросший сквозь плоть на лице, вившийся на чёрных когтях, вспыхивавших порою алым. Когда-то Сетий Амладарис применял лириум только в крайних случаях, чтобы попасть в Тень; он помнил дни бессонницы, когда не мог позволить себе не появиться пред взглядом Думата он помнил, как погружался в изумрудно приятный мир в поисках знаний, ответов, разговоров. Когда-то здесь было привычно. Корифей открывает глаза, выныривая из воспоминаний. Лириум всё ещё покалывает в голове; дёргается коротко глаз — уже не так больно, как в первые мгновения, когда словно окунают головой в холодную воду — противные мгновения всегда предшествовали чему-то поистине великолепному, волнующему — они предваряли вход в мир, где он мог практически всё. И хотя человеку, обычному смертному, не стать в Тени, средь бессмертных сущностей, не отличавших живое от мёртвого и не понимавших концепции времени, по-настоящему своим, что бы ни говорил тысячелетие назад Силамелан, Сетий Амладарис чувствовал Тень своим домом — вторым домом уж точно. Когда-то здесь было уютно. Корифей осматривается вокруг: Тень как будто подёрнута странной дымкой. Он здесь не мёртвый сейчас — он просто неживой; ни демоны, ни духи не заинтересуются им, пусть даже он движется. Страшатся, быть может, ибо порождению тьмы — не место в мире, с коим у него нет связи иной, кроме как через приём лириума, сопряжённый со сложными ритуальными заклинаниями. Ему здесь не место — и он, как нигде в Тедасе, ощущает здесь и сейчас себя чужаком, нелепым, негодным, появившимся не вовремя там, где не ждут; чужаком, которому должно покинуть скрипучий зелёный эфир. Когда-то здесь было громко. Корифей помнит звук, который издавала Тень, когда её он менял согласно воле своей; тот звук был прекрасен — как дивное пение без голосов, как трель инструмента, что смертный ещё не изобрёл, как шорох, как шелест, как рябь на воде, как ледяной треск под ногой ранней весной. Легко подчинялся эфир Теневой — сейчас же скрипит отвратно настолько, что пробовать он не желает ничуть; сейчас же — он вопит, противно трещит. Он здесь инороден — тех, кто Скверною связан, быть здесь не должно. Когда-то… Корифей тяжело моргает, хмурится, кривится, как точно от боли, опускает взгляд, но всё-таки идёт — неохотно, но как зная дорогу в мире, где нет ни карты, ни постоянства. Всякий раз всё менялось — кроме громады Чёрного Града, что насмешливо и свысока взирал на него, кто посмел когда-то давно посягнуть. Всякий раз всё менялось, но Корифей знает, насколько он близок; нет вокруг ничего, что ориентиром бы стало, но знает, на что должен он выйти. Когда всё это было? Корифей замирает — дыханье спирает; он кашляет — тихо, внимания толком к себе не привлекая. Как раньше смотрелось всё то, что зрел он сейчас? Нет двери для духов (как иронично) здесь больше, через кою свалился когда-то, приняв чужое обличье и сделав вид, как будто он ужас есть колдовской (отчасти так оно было); нет больше защиты от тех, кто не прошен — какая-то часть его разума понимает: нет больше того, кто сунется сюда хоть из любопытства иль желанья узнать нечто новое. И давно здесь так… пыльно? Корифей собирает на себя паутину — и смахивает когтистой лапой её. Вход туда для всех открыт — Нет исхода уж оттуда. Он сам не замечает, как шепчет строки, пришедшие на ум невольно. Да разве это Апокриф, откуда не позволял Силамелан выходить хоть кому-то, кого сам привечать не желал? — Силамелан? — зовёт он негромко. Что могло случиться после Первого Мора с тем, кто память хранил? Что ожидал он узреть тут? Что, если Силамелан был сожран кем-то из демонов, а Апокриф потому оказался словно заброшен, не нужен, как сирота? Корифей глядит на то, что было полками книг; он глядит на библиотеку, которая полуистлела, в прах обратилась — касается когтем тома, и тот — рассыпается сразу под его рукою. После Первого — и до Пятого. Во что мог превратиться тот, кто собирал воспоминанья, следил, в памяти своей сохранял? Корифей не видит никого из странных помощников, что плавали, как словно медузы или осьминоги, вечно над головою и взирали порою так, будто Сетий Амладарис портил им настроенье одним своим видом; Корифей не слышит странного перешёптыванья тех, кто безглазо следил. Как же здесь… пусто. — Силамелан? — он снова зовёт гораздо уж громче. Чем бы ни был этот звук за спиной, Корифею он заранее не нравится. Как стрёкот или цокот когтей по камню. Он поворачивается. Смотрит. Колышется паутина, скрывавшая ход, который он раньше не видел, да и не помнил, чтоб было такое. — Силамелан?..
  24. The Elder One

    judicium difficile

    Корифей поворачивает голову и смотрит, чувствуя взгляд. Смотрит как-то настойчиво, проникновенно, когда слышит названия ещё двух городов, и на лице его застывает такое выразительное, мучительное разочарование, что всенепременно всему Орлею должно стать стыдно за то, что их язык позволил такие порождения подлинного филологического кошмара. «Какой ужас», — вздыхает мысленно он, и эти два слова отчётливо отпечатаны на хмуром лицо, на скривлённых губах. Гаморд звучит так, как будто ударился камень о камень, как будто разбились они на крупный песок, по которому водят стеклом, который давят ногой, а он — скрипит и скрипит ответом под ногою; Хенар и вовсе звучит почти неприлично — Корифей припоминает отзвуки того, что чудилось со стороны руганью и низменной бранью, но заключало в себе мало понятные слова: всё-таки словарный запас древнего порождения тьмы чем-то ограничивался. — И правда, похуже, — негромко соглашается он. Интересно, есть ли в Орлее такие места, что носят имена ещё более неблагозвучные, коли то вовсе возможно? Есть ли города, названные так, что покажутся по одному слову мерзко хлюпающей под ногами грязью — наподобие той, которую только что подопнул его генерал с каким-то внутренним сомнением, как будто живым мог быть злачный комок? Есть ли города, подобные именем своим стеклянной пыли на языке — режущей настолько же? Есть ли города, кои ассоциироваться станут со звуком истошной, неукротимой, мучительной рвоты? Почему-то Корифею не хочется недооценивать противников. Он не сомневается, что такое тоже есть. «Какой ужас», — повторяет он вновь и радуется, что хотя бы тевинтерские города — точнее, те города, что ныне принадлежат стране под именем Тевинтер, ибо ранее территории были категорически иными — сохранили свои названия, приятные и знакомые его слуху. Киркволл уже не кажется ему настолько дурным. — А с какой целью они поднимают на клинки ни в чём не повинных эльфов? — задаётся закономерным вопросом Корифей, не рискуя уточнять, почему алый генерал именует шевалье ветками, правда, ошибаясь немного с ударением. Стоит ли его поправить? Он решает, что есть более важные вопросы сейчас. — Шевалье приносят эльфов в жертву Создателю? Орлею? Своей организации? Корифей не до конца понимал положение эльфов в Орлее: с одной стороны, их называли слугами, а слугам достойно платят за работу и наделяют правами, но с другой стороны, они жили подобно рабам что в минувшие времена Империума, что в нынешние. Он знал многих магистров — не только почивших давно и сохранивших имена лишь в семейных книгах с вереницами коротких описаний, но и современных, отличных от предков — и видел столько же отношений к рабам: от бездумного расточительства и целесообразного использования, в том числе для домашних жертвоприношений, до здравого принятия роли собственности в быте и некоторого парадоксального уважения. Истинному тевинтерцу не к лицу заниматься тяжёлым физическим трудом, особенно за деньги, но кто-то же должен. Чем — он уже не ставит вопрос кем — были эльфы в Орлее? Он читал о том, что к 2:10 Века Славы эльфы Долов захватили Монтсиммар и были на пороге Вал Руайо — того самого Вал Руайо, города о гадком произношении; он читал, что тогда Церковь начала священную войну против эльфов, названную после Священным походом на Долы; он читал, что эльфы были полностью разбиты к 2:20 Века Славы — после того появились эльфинажи, долийцы и городские эльфы. Тевинтер не называл красиво рабов слугами. Тевинтер покорил Элвенан и поработил эльфов. Но Корифей не слышал, чтобы кто-то произносил Орлей и рабство вместе, да и официально, насколько он знал, в Орлее рабства нет. Тевинтер и рабство — постоянно идут парой, как будто ничего иного в Империуме и не водилось достойного упоминания, но Орлей располагает эльфийскими слугами. — Aulos, который иногда называли tibia, — уже на древнетевинтерский манер произносит Корифей, восприняв комментарий Самсона за приглашение поговорить; кажется, Корифей всё мог расценить таким образом, — был одним из наиболее распространённых музыкальных духовых инструментов в Древнем Тевинтере, причём особенную популярность он нашёл в драме. Название отсылает к ещё более древнему варианту языка, слову ἄημι, которое означает веять, — Корифей играючи легко создаёт призрачный образ авлоса. Сетий Амладарис привык играть на костяной трубке с пятью высверленными в ней отверстиями; в эту трубку вставлялся цилиндр со скошенным основанием, он же ступка, в который в свою очередь вставлялась двойная трость, она же язычок. — Обычно их изготавливали из дерева, часто из магнолии, или из кости, обычно оленьей. Вряд ли Самсон хотел искусствоведческий урок, но вряд ли у него был выбор. — С тригоном всё проще — это рамная треугольная арфа небольшого размера, так что не настолько странно они и звучат, да и в целом слова эти благозвучны, — для Корифей благозвучным являлось всё, что так или иначе относилось к тевинтерскому языку и его вариациям: от тех времён, что он не застал, до начала Первого Мора, — …но мы немного отвлеклись. Признаёт это Корифей с явной неохотой: он с удовольствием поговорил бы ещё, поскольку говорить любил и умел, а особенно обожал рассказывать про быт Древнего Тевинтера, стоило ему только услышать малейший намёк на заинтересованность. — Нам нужно ещё глубже, — кивает, подтверждая. История Эмериуса в чём-то печальна. Корифей читал про конец этого города: восставшие рабы перебили магистров и сожгли всё то, что поддавалось яростному пламени; он читал, что улицы были завалены горящими книгами и свитками. Основанный вблизи гор Виммарк, до сих пор пробуждавших неприятные полувоспоминания не то сна, не то забытья, когда-то в первую очередь ради каменоломен на берегу Недремлющего моря, он сразу занял и весьма стратегически выгодное положение: из Эмериуса вышел отменный порт, особенное если учитывать его знаменитую гавань, которую легко перекрыть в случае опасности. Как и всякий имперский город, он строился кровью: маги Тевинтера всегда пользовались своим даром ради того, чтобы поднять из камня дом, ибо зачем тратить бесценные время и ресурсы, если можно подойти к решению проблемы совершенно иначе? Корифей, будучи одним из тех самых магистров, не видел ничего такого в этом подходе: он и сам пользовался кровавыми жертвами, хотя его быт в роли Сетия Амладариса вполне позволял обходиться собственной кровью; служение Думату, бытие Его Корифеем — уже другой разговор. Корифей почти уверен, что южане полагают, будто на месте Киркволла — океан жертвенной крови или, по меньше мере, самое настоящее озеро, а масштабы кровавой бойни таковы, что трудно вообразить; в какой-то степени они правы: возведение чего-то настолько величественного требует больших затрат сил и рабов, да и канавы крови действительно существуют, но были в его время варианты хуже, чем этот центр работорговли. Эмериус — не самое дурное место, хотя Завеса здесь тонка, а в некоторых местах — тонка намеренно. Сетий Амладарис помнит. — Ещё вчера, — начинает он, повернувшись к Самсону вновь спиной и без особых усилий создав магический пламень, дабы его генерал мог что-то видеть в сизой мгле, — я купил действительно изумительную вещь. Шаги Корифея на удивление не глушит грязь; если посмотреть вниз, можно заметить, что он по привычке подмораживал магией то, что у него под ногами. Он не любил грязь и не любил портить лишний раз обувь, пусть даже её можно почистить и восстановить, воспользовавшись той же самой магией; но какое удовольствие — оступиться и поскользнуться, коли можно избежать неприглядного падения? Вместо тления мерзких сточных канав в лицо ударило дыхание колдовства и по-настоящему зимний мороз. Не до дрожи, конечно: Корифей не планировал устраивать снежную бурю, но что-то приятное появилось. Корифей, похоже, точно знает, куда ведёт своего генерала: они идут прямо, под магическим огнём, преследующим их обоих; тевинтерский магистр в нём категорически не стесняется пользоваться магией на каждом шагу, хотя ныне разумности ему хватает, чтобы не кидаться направо и налево заклинаниями совсем уж публично. В конце концов, он вроде как старался по возможности притворяться обычным человеком, а не древнейшим и первейшим порождением тьмы из андрастианского сборника сказок, мифов и легенд; да и на юге к магии относились очень уж… странно. Со страхом и ужасом. С ненавистью. С отторжением, неприятием, презрением. С желанием заточить в месте под названием Казематы, к примеру. Или с желанием поднять на вилы, как в какой-нибудь ферелденской глубинке, ставшей для него синонимом истинного варварства; тем страннее было отыскать в этой, с позволения сказать, стране кого-то наподобие Аноры. Корифей хмурится. Свежий лёд хрустит особенно звонко и злобно под его ногой. — За горсть золота в мои руки попала «Suavissima propheta», невыразимо уникальная когда-то книга, о чьей ценности, похоже, тот скупщик краденого вовсе не подозревал. Да и каким бы образом, если книга написана на давно забытом языке? В стенах этого города — настоящая сеть ходов и запечатанных помещений с тайниками, оставшимися с тех времён, когда Киркволл Эмериусом звался. Похоже, иной раз местное население натыкается на что-то, что прежде них не разграбили, отыскивает реликвии и стаскивает их на чёрный рынок. В какой-то момент его пространной речи они резко поворачивают налево: если бы не искусственный светильник, созданный волей Корифея, этот узкий лаз и вовсе было бы не приметить — какой-то случайный закуток, походивший на нелепую трещину в стене, на проверку оказался проходом в параллельный (или же не совсем) коридор — такой же злачный, но уже не настолько смрадный. Да и грязи под ногами стало меньше — разве что появился хрустящий песок. С визгливыми воплями разбегались крысы, когда Корифей шикнул заклинание — сорвались кусачие молнии. Корифей примолкает ненадолго и всматривается как тревожно в темноту. — Всего за шестнадцать золотых… — тихо и свистяще шепчет. — В шестнадцать золотых оценили труд предпоследней верховной жрицы Разикаль, посвящённый прорицанию. Что это — скорбь в его голосе? — Я хочу посмотреть, что там осталось. «Я хочу посмотреть, не украли ли моё». Перед первой развилкой, спустя примерно пять метров пешего хода, Корифей глубокомысленно замирает; сверкает серебряная нить, стремительными всполохами разраставшаяся в оба коридора. — Не очень хорошо помню это место, — честно признаёт он, ожидая, когда вернутся нити для составления карты местности. — В моё время это заклинание называлось, как ни странно, densissimus labyrinthus, дремучий лабиринт. Немного непривычное словосочетание: дремучий употребляется всё-таки по отношению к слову лес, — он молчит пару секунд. — Хотя densissimus может означать ещё и многолюдный. В голове складывается картина; Корифей припоминает, теперь, эти сплетения ходов. — Нам туда, — он кивает влево. — Только будь осторожнее: какое-то время потолок… покажется тебе низким. Корифею всё ещё нужно смотреть на своего генерала снизу вверх. А впрочем… Он шепчет — явно очередное заклинание; с чудовищным, скрипучим грохотом древние каменья словно прогибаются дугой — теперь магический огонёк может подняться значительно выше. — Резкий спуск примерно через двадцать метров, — предупреждает Корифей, но не уточняет, насколько резкий.
  25. О чём думает Корифей, глядя на Кальпернию? Он слышит в ней биение магии — притягательное сильное, почти как в полузабытые времена, когда Тевинтер склонял голову перед единственно верными правителями; он видит её горящие глаза — горящие не только преданностью ему лично и их общему делу, но и страстью, любопытством, искренним интересом, жаждой знать — всем тем, что он не мог не ценить; он вслушивается в её слова, в её вопросы, в её ответы, в её пылкие речи — не признать, что Кальперния не умеет говорить, Корифей уже не может. Правда, говорила она на общем, гордо именуемом не менее чем королевским и чуть менее гордо — торговым, но всё-таки это лучше, чем совсем ничего. Что королевского нашёл Тедас в варварском звучании этого, с позволения сказать, языка, Корифей не вполне понимал, ибо музыкальности обнаружил ноль и порой предпочитал хотя бы мысленно изъясняться на родном тевинтерском — древнетевинтерском, как ныне приходилось поправлять себя постоянно — том языке, который забыт даже в месте, где зародился. Не устремиться к заполнению досадных пробелов в знаниях своей ученицы Корифей не мог. Образование он полагал важнейшей частью культуры как личной, так и общественной; образование определяло социализацию, развитие творческих способностей, передачу знаний, ценностей и норм; образование — это не только магическое обучение, в конце концов. Корифей думает о прошлом, когда смотрит на Кальпернию. Это закономерно. А ещё он думает о Фабии — либерати, которая так и не покинула его. Фабия принадлежала Амладарисам от своего рождения; сказали бы, что она никогда не знала свободы, в которую включена политическая подоплека: рождённая рабыней, Фабия не имела права голоса, была не более чем вещью и собственностью очередной магократической семьи, как говорят сейчас о Тевинтере что дней минувших, что нынешних. И всё-таки… Сетий Амладарис не мог бы заявить, что рабы в полной мере входили в его понимание семьи, пусть и в какой-то степени в неё входили: они жили в их доме, заботились о благополучии его, Сесилии, их детей. Они не страдали от жестокого отношения: магистр Амладарис был строг, но не жесток, пусть и принёс всех своих эльфов-рабов в жертву во имя Думата, но Думата он всегда ставил выше всего. Фабия была из тех, кому повезло: она обладала магическим даром — потому Сетий и принял решение её освободить, отправив аколиткой в храм Разикаль. Слишком умная и сообразительная, чтобы прозябать на кухнях, она могла послужить чему-то большему, чем готовка пищи или отмывание полов, и послужила, став глазами и ушами Корифея Хора Тишины в Великом Храме Разикаль, что стоял в Минратосе веками в гордой славе, а ныне — осквернён. Он вспоминает, как приходил далеко за полночь, в кромешной тьме; как они сталкивались на кухнях, где он пытался в тишине съесть сырую рыбу, где он получил от живого осьминога по лицу щупальцем (к слову, беглеца так и не сумели обнаружить), как она помогала снимать ему тяжёлые перья с плеч, как они смеялись, как он просил называть не господином по привычке — исключительно магистром Амладарисом. Корифей думает о Фабии, когда смотрит на Кальпернию. Это тоже закономерно. Фабия — часть прошлого в том числе. — Ты сделала свои уроки? Фабия, потупив взгляд, кивает: — Да... — Готова сдать сейчас? — Вам бы поспать сначала. Магистр Амладарис машет рукой: — Сейчас у меня есть время. Фабия ему благодарна. И благодарна, что учит магии. Было ли то стремление к идеалу, который желал он воплотить в ней? Пожалуй, пусть и он часто сталкивался с мнением, как будто идеал — нечто абстрактное, высочайшее, категорически недостижимое, со стороны кажущееся даже эфемерным — настолько современное понимание идеала чудилось ему хрупким, что только коснись словом, как оно распадётся на тысячи призрачных отзвуков-осколков, не оставив после себя толком ничего. Идеал Корифей считал понятием содержательным, чтобы согласиться беспрекословно. Идеал — это не только совершенство и образ должного, лишённый конкретики, ибо разнился от человека к человеку, от представления к представлению, от менталитета к менталитету. Это ещё и представление о всеобщей норме, образце человеческого поведения; это образец, норма, определяющий способ и характер поведения человека; это образ, имеющий нормативный характер поведения, деятельности человека; это внутренняя цель, высшая конечная цель стремлений, деятельности; это наглядно созерцаемый образ цели; это компонент идеологии; это регулятор отношений внутри общества, отражение тенденций общественного развития; это инструмент для осуществления в непосредственном настоящем активного замысла личности. Идеал обладает качествами. Идеал конкретен. Корифей думает об идеале, когда смотрит на Кальпернию, ибо он точно знает, чего хочет от неё. — Наиболее старый вариант древнетевинтерского языка насчитывает двадцать одну букву: A, B, C, D, E, F, G, H, I, K, L, M, N, O, P, Q, R, S, T, V, X. В более позднее время добавились также U, Y и Z. Свои слова Корифей сопровождал начертанием на чёрной доске белым мелом знаков, о которых шла речь; ему не нужно касаться мела, чтобы надписи появлялись, повинуясь его воле. — К гласным, они же vocales, относятся a, e, i, o, u, y, — произносит он их как «а», «э», «и», «о», «у» и «и» соответственно. — Гласные могут быть долгими или краткими, из чего можно сделать вывод, что в древнетевинтерском есть двенадцать простых гласных звуков, но о долготе и краткости я скажу несколько позже. Помимо них существуют и дифтонги, то есть произношение двух гласных одним слогом. Всего их четыре. На доске вычерчивается следующий список: AE — aera OE — poena AU — aurum EU — eheu — Эти слова читаются как эра, пэна, аурум, эхэу, — после каждого Корифей делает паузу, давая время Кальпернии услышать и запомнить. — Переводятся как эра, наказание, золото и увы соответственно. Повтори их. Корифей проводит гребнем по мокрым волосам Кальпернии, не теряя времени. Светлые волосы считались в Древнем Тевинтере эталоном красоты, и женщины специально обеляли волосы молотым рисом и мукой — в этом плане Кальпернии тоже повезло; он вновь вспоминает, что Сесилии Амладарис не нужны были ухищрения, чтобы считаться восхитительной, чтобы притягивать взгляды, чтобы вынуждать смотреть, не смея оторваться ни на миг, как будто ещё мгновение — и это прекрасное видение растает навсегда. Он на миг закрывает глаза, всё ещё зелёные, и вспоминает лицо своей жены, пряди, касающиеся лица — её образ мелькает живой тенью, и на душе появляется скорбная, уже привычная давно, горечь. Когда Корифей смотрит перед собой, он снова видит золото волос — скорее уж пшеницу, конечно, но… В его времена рабыням коротко стригли волосы, а их лбы закрывали чёлкой. В его времена длинные распущенные волосы позволяли носить только жрицам. Можно ли считать Кальпернию жрицей Старшего?
×
×
  • Создать...